М. М. Бахтин Poetica
  М. М. Бахтин  
Проблема речевых жанров
// Бахтин М.М. Собр. соч. – М.: Русские словари, 1996. – Т.5: Работы 1940-1960 гг. – С.159-206.
Комментарии - с. 535-555.

OCR - Софья Маркина, Сергей Корниенко. 2004.

 


 

I. ПОСТАНОВКА ПРОБЛЕМЫ И ОПРЕДЕЛЕНИЕ РЕЧЕВЫХ ЖАНРОВ

<...> Все многообразные области человеческой деятельности связаны с использованием языка. Вполне понятно, что характер и формы этого использования так же разнообразны, как и области человеческой деятельности, что, конечно, нисколько не противоречит общенародному единству языка1. Использование языка осуществляется в форме единичных конкретных высказываний2 (устных или письменных) участников той или иной области человеческой деятельности. Эти высказывания отражают специфические условия и цели каждой такой области не только своим содержанием (тематическим) и языковым стилем, то есть отбором словарных, фразеологических и грамматических средств языка, но прежде всего своим композиционным построением. Все эти три момента — тематическое содержание, стиль и композиционное построение — неразрывно связаны в целом3 высказывания и одинаково определяются спецификой данной сферы общения. Каждое отдельное высказывание, конечно, индивидуально, но каждая сфера использования языка вырабатывает свои относительно устойчивые типы таких высказываний, которые мы и называем речевыми жанрами4.

Богатство и разнообразие речевых жанров необозримо, потому что неисчерпаемы возможности разнообразной человеческой деятельности и потому что в каждой сфере деятельности вырабатывается целый репертуар речевых жанров, дифференцирующийся и растущий по мере развития и усложнения данной сферы. Особо нужно подчеркнуть крайнюю разнородность речевых жанров (устных и письменных). В самом деле, к речевым жанрам мы должны отнести и короткие реплики бытового диалога (причем разнообразие видов бытового диалога в зависимости от его темы, ситуации, состава участников чрезвычайно велико), и бытовой рассказ, и письмо (во всех его разнообразных формах), и короткую стандартную военную команду, и развернутый и детализованный приказ, и довольно пестрый репертуар деловых документов (в большинстве случаев стандартный), и разнообразный мир публицистических выступлений (в широком смысле слова: общественные, политические); но сюда же мы должны отнести и многообразные формы научных выступлений и все литературные жанры (от поговорки до многотомного романа). Может показаться, что разнородность речевых жанров так велика, что нет и не может быть единой плоскости их изучения: ведь здесь в одной плоскости изучения оказываются такие разнороднейшие явления, как однословные бытовые реплики и многотомный художественный роман, как стандартная и обязательная даже по своей интонации военная команда и глубоко индивидуальное лирическое произведение и т. п. Функциональная разнородность, как можно подумать, делает общие черты речевых жанров слишком абстрактными и пустыми. Этим, вероятно, и объясняется, что общая проблема речевых жанров по-настоящему никогда не ставилась. Изучались — и больше всего — литературные жанры. Но начиная с античности и до наших дней они изучались в разрезе их литературно-художественной специфики, в их дифференциальных отличиях друг от друга (в пределах литературы), а не как определенные типы высказываний, отличные от других типов, но имеющие с ними общую словесную (языковую) природу. Общелингвистическая проблема высказывания и его типов почти вовсе не учитывалась5. Начиная с античности изучались и риторические жанры (причем последующие эпохи не много прибавили к античной теории); здесь уже обращалось больше внимания на словесную природу этих жанров как высказываний, на такие, например, моменты, как отношение к слушателю и его влияние на высказывание, на специфическую словесную завершенность высказывания (в отличие от законченности мысли) и др. Но все же и здесь специфика риторических жанров (судебных, политических) заслоняла их общелингвистическую природу. Изучались, наконец, и бытовые речевые жанры (преимущественно реплики бытового диалога), и притом как раз с общелингвистической точки зрения (в школе де Соссюра6, у его новейших последователей — структуралистов7, у американских бихевиористов8, на совершенно другой лингвистической основе у фосслерианцев9). Но это изучение также не могло привести к правильному определению общелингвистической природы высказывания, так как оно ограничивалось спецификой устной бытовой речи, иногда прямо ориентируясь на нарочито примитивные высказывания (американские бихевиористы).

Крайнюю разнородность речевых жанров и связанную с этим трудность определения общей природы высказывания никак не следует преуменьшать. Особенно важно обратить здесь внимание на очень существенное различие между первичными (простыми) и вторичными (сложными) речевыми жанрами (это не функциональное различие). Вторичные (сложные) речевые жанры — романы, драмы, научные исследования всякого рода, большие публицистические жанры и т. п. — возникают в условиях более сложного и относительно высокоразвитого и организованного культурного общения (преимущественно письменного): художественного, научного, общественно-политического и т. п. В процессе своего формирования они вбирают в себя и перерабатывают различные первичные (простые) жанры, сложившиеся в условиях непосредственного речевого общения. Эти первичные жанры, входящие в состав сложных, трансформируются в них и приобретают особый характер: утрачивают непосредственное отношение к реальной действительности и к реальным чужим высказываниям; например, реплики бытового диалога или письма в романе, сохраняя свою форму и бытовое значение только в плоскости содержания романа, входят в реальную действительность лишь через роман в его целом, то есть как событие литературно-художественной, а не бытовой жизни. Роман в его целом является высказыванием, как и реплика бытового диалога или частное письмо (он имеет с ними общую природу), но в отличие от них это высказывание вторичное (сложное)10.

Различие между первичными и вторичными (идеологическими) жанрами чрезвычайно велико и принципиально, но именно поэтому природа высказывания должна быть раскрыта и определена путем анализа и того и другого вида; только при этом условии определение может стать адекватным сложной и глубокой природе высказывания (и охватить важнейшие его грани); односторонняя ориентация на первичные жанры неизбежно приводит к вульгаризации всей проблемы (крайняя степень такой вульгаризации — бихевиористическая лингвистика). Самое взаимоотношение первичных и вторичных жанров и процесс исторического формирования последних проливают свет на природу высказывания (и прежде всего на сложную проблему взаимоотношения языка и идеологии, мировоззрения).

Изучение природы высказывания и многообразия жанровых форм высказываний в различных сферах человеческой деятельности имеет громадное значение для всех почти областей лингвистики и филологии. Ведь всякая исследовательская работа над конкретным языковым материалом — по истории языка, по нормативной грамматике, по составлению всякого рода словарей, по стилистике языка и т. д. — неизбежно имеет дело с конкретными высказываниями (письменными и устными), относящимися к различным сферам человеческой деятельности и общения, — летописями, договорами, текстами законов, канцелярскими и иными документами, различными литературными, научными и публицистическими жанрами, официальными и бытовыми письмами, репликами бытового диалога (во всех его многообразных разновидностях) и т. д., — откуда исследователи и черпают нужные им языковые факты. Отчетливое представление о природе высказывания вообще и об особенностях различных типов высказываний (первичных и вторичных), то есть различных речевых жанров, необходимо, как мы считаем, при любом специальном направлении исследования. Игнорирование природы высказывания и безразличное отношение к особенностям жанровых разновидностей речи в любой области лингвистического исследования приводят к формализму и чрезмерной абстрактности, понижают историчность исследования, ослабляют связи языка с жизнью. Ведь язык входит в жизнь через конкретные высказывания (реализующие его), через конкретные же высказывания и жизнь входит в язык. Высказывание — это проблемный узел исключительной важности. Подойдем в этом разрезе к некоторым областям и проблемам языкознания.

Прежде всего о стилистике. Всякий стиль неразрывно связан с высказыванием и с типическими формами высказываний, то есть речевыми жанрами11. Всякое высказывание — устное и письменное, первичное и вторичное и в любой сфере речевого общения — индивидуально и потому может отразить индивидуальность говорящего (или пишущего), то есть обладать индивидуальным стилем. Но не все жанры одинаково благоприятны для такого отражения индивидуальности говорящего в языке высказывания, то есть для индивидуального стиля. Наиболее благоприятны — жанры художественной литературы: здесь индивидуальный стиль прямо входит в само задание высказывания, является одной из ведущих целей его (но и в пределах художественной литературы разные жанры предоставляют разные возможности для выражения индивидуальности в языке и разным сторонам индивидуальности). Наименее благоприятные условия для отражения индивидуальности в языке наличны в тех речевых жанрах, которые требуют стандартной формы, например, во многих видах деловых документов, в военных командах, в словесных сигналах на производстве и др. Здесь могут найти отражение только самые поверхностные, почти биологические стороны индивидуальности (и то преимущественно в устном осуществлении высказываний этих стандартных типов). В огромном большинстве речевых жанров (кроме литературно-художественных) индивидуальный стиль не входит в замысел высказывания, не служит одной <из> его целей, а является, так сказать, эпифеноменом высказывания, дополнительным продуктом его. В разных жанрах могут раскрываться разные слои и стороны индивидуальной личности, индивидуальный стиль может находиться в различных взаимоотношениях с общенародным языком. Самая проблема общенародного и индивидуального в языке в основе своей есть проблема высказывания (ведь только в нем, в высказывании, общенародный язык воплощается в индивидуальную форму). Самое определение стиля вообще и индивидуального стиля в частности требует более глубокого изучения как природы высказывания, так и разнообразия речевых жанров.

Органическая, неразрывная связь стиля с жанром ясно раскрывается и на проблеме языковых или функциональных стилей12. По существу языковые или функциональные стили есть не что иное, как жанровые стили определенных сфер человеческой деятельности и общения. В каждой сфере бытуют и применяются свои жанры, отвечающие специфическим условиям данной сферы; этим жанрам и соответствуют определенные стили. Определенная функция (научная, техническая, публицистическая, деловая, бытовая) и определенные, специфические для каждой сферы условия речевого общения порождают определенные жанры, то есть определенные, относительно устойчивые тематические, композиционные и стилистические типы высказываний. Стиль неразрывно связан с определенными тематическими единствами и — что особенно важно — с определенными композиционными единствами: с определенными типами построения целого, типами его завершения, типами отношения говорящего к другим участникам речевого общения (к слушателям или читателям, партнерам, к чужой речи и т. п.). Стиль входит как элемент в жанровое единство высказывания. Это не значит, конечно, что языковой стиль нельзя сделать предметом самостоятельного специального изучения. Такое изучение, то есть стилистика языка как самостоятельная дисциплина, и возможно и нужно. Но это изучение будет правильным и продуктивным лишь на основе постоянного учета жанровой природы языковых стилей и на основе предварительного изучения разновидностей речевых жанров. До сих пор стилистика языка лишена такой основы. Отсюда ее слабость. Нет общепризнанной классификации языковых стилей. Авторы классификаций часто нарушают основное логическое требование классификации — единство основания13. Классификации чрезвычайно бедны и недифференцированны. Например, в недавно опубликованной академической грамматике русского языка даются такие стилистические разновидности языка: книжная речь, народная речь, отвлеченно-научная, научно-техническая, газетно-публицистическая, официально-деловая, фамильярная бытовая речь, вульгарное просторечие14. Наряду с этими языковыми стилями в качестве стилистических разновидностей фигурируют диалектные слова, устарелые слова, профессиональные выражения. Такая классификация стилей совершенно случайна, и в ее основе лежат разные принципы (или основания) деления на стили. Кроме того, классификация эта и бедна и мало дифференцирована*. Все это является прямым результатом недопонимания жанровой природы языковых стилей и отсутствия продуманной классификации речевых жанров по сферам человеческой деятельности (а также и очень важного для стилистики различения первичных и вторичных жанров).

* Такие же бедные и лишенные четкости и продуманного основания классификации языковых стилей дает А. Н. Гвоздев в своей книге “Очерки по стилистике русского языка” (М., 1952, с. 13—15) и применительно к английскому языку Н. Н. Амосова в статье “К проблеме языковых стилей в английском языке в связи с учением И. В. Сталина об общенародном характере языка” в “Вестнике Ленинградского университета”, 1951, № 5. В основе всех этих классификаций лежит некритическое усвоение традиционных представлений о стилях языка. 15(Ср. рецензию на эту книгу В. В. Виноградова (ВЯ, 1952, №6), где также отмечается нечеткость гвоздевской классификации стилей. Книга А. Н. Гвоздева могда привлечь особое внимание М. М. Б. и тем, что в ней упомянуты явления “Скрытой”, “живописной” и “несобственной прямой” речи, разработанные в МФЯ. — Прим. сост.)

Отрыв стилей от жанров особенно пагубно сказывается при разработке ряда исторических вопросов. Исторические изменения языковых стилей неразрывно связаны с изменениями речевых жанров. Литературный язык — это сложная динамическая система языковых стилей; их удельный вес и их взаимоотношения в системе литературного языка находятся в непрерывном изменении16. Еще более сложной и на иных началах организованной системой является язык литературы, в состав которого входят и стили нелитературного языка. Чтобы разобраться в сложной исторической динамике этих систем, чтобы от простого (и в большинстве случаев поверхностного) описания наличествующих и сменяющих друг друга стилей перейти к историческому объяснению этих изменений, необходима специальная разработка истории речевых жанров (притом не только вторичных, но и первичных), которые более непосредственно, чутко и гибко отражают все происходящие в общественной жизни изменения. Высказывания и их типы, то есть речевые жанры, — это приводные ремни от истории общества к истории языка. Ни одно новое явление (фонетическое, лексическое, грамматическое) не может войти в систему языка, не совершив долгого и сложного пути жанрово-стилистического испытания и отработки** .

** Этот наш тезис не имеет ничего общего с фосслерианским положением о примате стилистического над грамматическим 17и с другими аналогичными положениями идеалистической лингвистики. Наше дальнейшее изложение покажет это с полною ясностью. (См. Фосслер К. Грамматика и история языка. — Логос. Кн. 1. М., 1910. С. 167. Критику этого положения см. в МФЯ, 52, 84—95. — Прим. сост.)

В каждую эпоху развития литературного языка задают тон определенные речевые жанры, притом не только вторичные (литературные, публицистические, научные), но и первичные (определенные типы устного диалога — салонного, фамильярного, кружкового, семейно-бытового, общественно-политического, философского и др.). Всякое расширение литературного языка за счет различных внелитературных слоев народного языка неизбежно связано с проникновением во все жанры литературного языка (литературные, научные, публицистические, разговорные и др.) в большей или меньшей степени и новых жанровых приемов построения речевого целого, его завершения, учета слушателя или партнера и т. п., что приводит к более или менее существенной перестройке и обновлению речевых жанров. Обращаясь к соответствующим нелитературным слоям народного языка, неизбежно обращаются и к тем речевым жанрам, в которых эти слои реализуются. Это в большинстве случаев различные типы разговорно-диалогических жанров; отсюда более или менее резкая диалогизация вторичных жанров, ослабление их монологической композиции, новое ощущение слушателя как партнера-собеседника, новые формы завершения целого и др. Где стиль, там жанр. Переход стиля из одного жанра в другой не только меняет звучание стиля в условиях несвойственного ему жанра, но и разрушает или обновляет данный жанр.

Таким образом, и индивидуальные и языковые стили довлеют речевым жанрам. Более глубокое и широкое изучение этих последних совершенно необходимо для продуктивной разработки всех вопросов стилистики.

Но и принципиальный и общий методологический вопрос о взаимоотношениях лексики и грамматики, с одной стороны, и стилистики — с другой, упирается в ту же проблему высказывания и речевых жанров.

Грамматика (и лексика) существенно отличается от стилистики (некоторые даже противопоставляют ее стилистике18), но в то же время ни одно грамматическое исследование (я уже и не говорю о нормативной грамматике) не может обойтись без стилистических наблюдений и экскурсов. В целом ряде случаев граница между грамматикой и стилистикой как бы и вовсе стирается. Существуют явления, которые одними исследователями относятся к области грамматики, другими — к области стилистики. Такова, например, синтагма19.

Можно сказать, что грамматика и стилистика сходятся и расходятся в любом конкретном языковом явлении: если рассматривать его только в системе языка, то это грамматическое явление, если же рассматривать его в целом индивидуального высказывания или речевого жанра, то это стилистическое явление. Ведь самый выбор говорящим определенной грамматической формы есть акт стилистический. Но эти две точки зрения на одно и то же конкретное явление языка не должны быть взаимно непроницаемы друг для друга и не должны просто механически сменять друг друга, но должны органически сочетаться (при самом четком методологическом различении их) на основе реального единства языкового явления. Только глубокое понимание природы высказывания и особенностей речевых жанров может обеспечить правильное разрешение этой сложной методологической проблемы.

Изучение природы высказывания и речевых жанров имеет, как нам кажется, основополагающее значение для преодоления упрощенных представлений о речевой жизни, о так называемом “речевом потоке”, о коммуникации и т. п., представлений, еще бытующих в нашем языкознании. Более того, изучение высказывания как реальной единицы речевого общения20 позволит правильнее понять и природу единиц языка (как системы) — слова и предложения.

К этой наиболее общей проблеме мы и переходим.

II. ВЫСКАЗЫВАНИЕ КАК ЕДИНИЦА РЕЧЕВОГО ОБЩЕНИЯ.
ОТЛИЧИЕ ЭТОЙ ЕДИНИЦЫ ОТ ЕДИНИЦ ЯЗЫКА (СЛОВА И ПРЕДЛОЖЕНИЯ)

<...> Идеалистическая лингвистика XIX века, начиная с В. Гумбольдта, не отрицая коммуникативной функции языка, старалась отодвинуть ее на задний план как нечто побочное; на первый план выдвигалась функция независимого от общения становления мысли. Такова знаменитая гумбольдтовская формула: “Вовсе не касаясь нужды сообщения между людьми, язык был бы необходимым условием мышления для человека даже при всегдашнем его одиночестве"*.

*Гумбольдт В. О различии организмов человеческого языка и о влиянии этого различия на умственное развитие человечества. СПб., 1859, с. 51

Другие, например фосслерианцы, выдвигали на первый план так называемую экспрессивную функцию21. При всем различии в понимании этой функции отдельными теоретиками сущность ее сводится к выражению индивидуального мира говорящего. Язык выводится из потребности человека выразить себя, объективировать себя. Сущность языка в той или иной форме, тем или иным путем сводится к духовному творчеству индивидуума. На почве идеалистической лингвистики выдвигались и выдвигаются и несколько иные вариации функций языка, но характерным остается если и не полное игнорирование, то недооценка коммуникативной функции языка. Язык рассматривается с точки зрения говорящего, как бы одного говорящего без необходимого отношения к другим участникам речевого общения22. Если роль другого и учитывалась, то как роль слушателя, который только пассивно понимает говорящего23. Высказывание довлеет своему предмету (то есть содержанию высказываемой мысли) и самому высказывающему. Язык по существу нуждается только в говорящем — одном говорящем — и в предмете его речи, если же при этом язык может служить еще и средством общения, то это его побочная функция, не задевающая его сущности. Языковой коллектив, множественность говорящих, конечно, никак нельзя игнорировать, говоря о языке, но при определении сущности языка этот момент не становится необходимым и определяющим природу языка моментом. Иногда языковой коллектив рассматривается как некая коллективная личность, “дух народа” и т. п. и ему придают огромное значение (у представителей “психологии народов”24), но и в этом случае множественность говорящих, “других” в отношении каждого данного говорящего, лишена существенности. <...>

В буржуазной лингвистике до сих пор еще бытуют такие фикции, как “слушающий” и “понимающий” (партнеры “говорящего”), “единый речевой поток” и др. Эти фикции дают совершенно искаженное представление о сложном и многосторонне-активном процессе речевого общения. В курсах общей лингвистики (даже и в таких серьезных, как де Соссюра25) часто даются наглядно-схематические изображения двух партнеров речевого общения — говорящего и слушающего (воспринимающего речь), дается схема активных процессов речи у говорящего и соответствующих пассивных процессов восприятия и понимания речи у слушающего. Нельзя сказать, чтобы эти схемы были бы ложными и не соответствовали бы определенным моментам действительности, но, когда они выдаются за реальное целое речевого общения, они становятся научной фикцией. В самом деле, слушающий, воспринимая и понимая значение (языковое) речи, одновременно занимает по отношению к ней активную ответную позицию: соглашается или не соглашается с ней (полностью или частично), дополняет, применяет ее, готовится к исполнению и т. п.; и эта ответная позиция слушающего формируется на протяжении всего процесса слушания и понимания с самого его начала, иногда буквально с первого слова говорящего. Всякое понимание живой речи, живого высказывания носит активно-ответный характер (хотя степень этой активности бывает весьма различной); всякое понимание чревато ответом и в той или иной форме обязательно его порождает: слушающий становится говорящим (“обмен мыслями”). Пассивное понимание значений слышимой речи — только абстрактный момент реального целостного активно-ответного понимания, которое и актуализуется в последующем реальном громком ответе. Конечно, не всегда имеет место непосредственно следующий за высказыванием громкий ответ на него: активно-ответное понимание услышанного (например, команды) может непосредственно реализоваться в действие (выполнение понятого и принятого к исполнению приказа или команды), может остаться до поры до времени молчаливым ответным пониманием (некоторые речевые жанры только на такое понимание и рассчитаны, например лирические жанры), но это, так сказать, ответное понимание замедленного действия: рано или поздно услышанное и активно понятое откликнется в последующих речах или в поведении слышавшего. Жанры сложного культурного общения в большинстве случаев рассчитаны именно на такое активно-ответное понимание замедленного действия. Все, что мы здесь говорим, относится также с соответствующими изменениями и дополнениями к письменной и читаемой речи.

Итак, всякое реальное целостное понимание активно-ответно и является не чем иным, как начальной подготовительной стадией ответа (в какой бы форме он ни осуществлялся). И сам говорящий установлен именно на такое активно-ответное понимание: он ждет не пассивного понимания, так сказать, только дублирующего его мысль в чужой голове, но ответа, согласия, сочувствия, возражения, исполнения и т. д. (разные речевые жанры предполагают разные целевые установки, речевые замыслы говорящих или пишущих). Стремление сделать свою речь понятной — это только абстрактный момент конкретного и целостного речевого замысла говорящего. Более того, всякий говорящий сам является в большей или меньшей степени отвечающим: ведь он не первый говорящий, впервые нарушивший вечное молчание вселенной, и он предполагает не только наличие системы того языка, которым он пользуется, но и наличие каких-то предшествующих высказываний — своих и чужих, — к которым его данное высказывание вступает в те или иные отношения (опирается на них, полемизирует с ними, просто предполагает их уже известными слушателю). Каждое высказывание — это звено в очень сложно организованной цепи других высказываний.

Таким образом, тот слушающий со своим пассивным пониманием, который изображается в качестве партнера, говорящего на схематических рисунках общих лингвистик, не соответствует реальному участнику речевого общения (“обмена мыслями”). То, что представлено схемой, только абстрактный момент реального целостного акта активно-ответного понимания, подготовляющего ответ (на который и рассчитывает говорящий). Такая научная абстракция сама по себе вполне оправданна, но при одном условии: если она четко осознается только как абстракция и не выдается за реальное конкретное целое явления; в противном случае она превращается в фикцию. Последнее как раз и имеет место в буржуазной лингвистике, так как подобные абстрактные схемы хоть и не выдаются прямо за отражение реального речевого общения, но и не восполняются указаниями на большую сложность реального явления. В результате схема искажает действительную картину речевого общения, устраняя из нее как раз наиболее существенные моменты. Активная роль другого в процессе речевого общения таким путем ослабляется до предела, что соответствует духу идеалистической лингвистики.

То же игнорирование активной роли другого в процессе речевого общения и стремление вообще обойти этот процесс проявляются в нечетком и двусмысленном употреблении такого термина, как “речь”, или “речевой поток”. Этот нарочито неопределенный термин обычно должен обозначать то, что подвергается делению на языковые единицы, которые мыслятся как его отрезки: звуковые (фонема, слог, речевой такт) и значащие (предложение и слово). “Речевой поток распадается...”, “наша речь делится...” — так обычно вводятся в общих курсах лингвистики и грамматики, а также и в специальных исследованиях по фонетике, лексикологии, грамматике разделы, посвященные изучению соответствующих языковых единиц. К сожалению, и наша недавно вышедшая в свет академическая грамматика пользуется тем же неопределенным и двусмысленным термином “наша речь”. Вот как вводится соответствующий раздел фонетики: “Наша речь прежде всего разделяется на предложения, которые в свою очередь могут распадаться на словосочетания и слова. Слова четко делятся на мелкие звуковые единицы — слоги... Слоги делятся на отдельные звуки речи, или фонемы...”*.

*Грамматика русского языка. Т. 1. М., 1952, С. 51.

Что же это за “речевой поток”, что же это за “наша речь”? Какова их протяженность? Имеют они начало и конец? Если они неопределенной длительности, то какой отрезок их мы берем для разделения его на единицы? По всем этим вопросам господствует полная неопределенность и недосказанность. Неопределенное слово “речь”, могущее обозначать и язык, и процесс речи, то есть говорение, и отдельное высказывание, и целый неопределенно длинный ряд таких высказываний, и определенный речевой жанр (“он произнес речь”), до сих пор не превращено лингвистами в строго ограниченный по значению и определенный (определимый) термин (аналогичные явления имеют место и в других языках). Это объясняется почти полной неразработанностью проблемы высказывания и речевых жанров (а следовательно, и речевого общения). Почти всегда имеет место путаная игра всеми этими значениями (кроме последнего). Чаще всего под выражением “наша речь” понимают любое высказывание любого человека; причем такое понимание никогда не выдерживают до конца*.

*Да его и нельзя выдержать. Такое, например, высказывание, как “А!” (реплика диалога), нельзя разделить на предложения, словосочетания, слоги. Следовательно, любое высказывание не подойдет. Дальше, делят высказывание (речь) и получают единицы языка. Очень часто затем предложение определяют как простейшее высказывание 27(см., например, цитированную выше М. М. Б. “Грамматику русского языка”, С. 9. См. также прим. 29 — Прим. сост.), следовательно, оно уже не может быть единицей высказывания. Молчаливо предполагается речь одного говорящего, диалогические обертоны отбрасываются.
По сравнению с границами высказываний все остальные границы (между предложениями, словосочетаниями, синтагмами, словами) относительны и условны.

Но если неопределенно и неясно то, что делят и расчленяют на единицы языка, то неопределенность и путаница вносится <и> в эти последние.

Терминологическая неопределенность и путаница в таком методологически центральном узловом пункте лингвистического мышления являются результатом игнорирования реальной единицы речевого общения — высказывания. Ведь речь может существовать в действительности только в форме конкретных высказываний отдельных говорящих людей, субъектов (этой) речи. Речь всегда отлита в форму высказывания, принадлежащего определенному речевому субъекту, и вне этой формы существовать не может. Как ни различны высказывания по своему объему, по своему содержанию, по своему композиционному построению, они обладают, как единицы речевого общения, общими структурными особенностями и прежде всего совершенно четкими границами. На этих границах, имеющих особо существенный и принципиальный характер, необходимо подробно остановиться.

Границы каждого конкретного высказывания, как единицы речевого общения, определяются сменой речевых субъектов, то есть сменой говорящих. Ведь речевое общение — это “обмен мыслями” во всех областях человеческой деятельности и быта. Всякое высказывание — от короткой (однословной) реплики бытового диалога и до большого романа или научного трактата — имеет, так сказать, абсолютное начало и абсолютный конец: до его начала — высказывания других, после его окончания — ответные высказывания других (или хотя бы молчаливое активно-ответное понимание другого, или, наконец, ответное действие, основанное на таком понимании). Говорящий кончает свое высказывание, чтобы передать слово другому или дать место его активно-ответному пониманию. Высказывание — это не условная единица, а единица реальная, четко отграниченная сменой речевых субъектов, кончающаяся передачей слова другому, как бы молчаливым “dixi”, ощущаемым слушателями <как знак>, что говорящий кончил28.

Эта смена речевых субъектов, создающая четкие границы высказывания, в разных сферах человеческой деятельности и быта, в зависимости от разных функций языка, от различных условий и ситуаций общения носит разный характер, принимает различные формы. Проще и нагляднее всего мы наблюдаем эту смену речевых субъектов в реальном диалоге, где высказывания собеседников (партнеров диалога), называемые здесь репликами, сменяют друг друга. Диалог по своей простоте и четкости — классическая форма речевого общения (“обмена мыслями”). Каждая реплика, как бы она ни была коротка и обрывиста, обладает специфической завершенностью, выражая некоторую позицию говорящего, на которую можно ответить, в отношении которой можно занять ответную позицию. На этой специфической завершенности высказывания мы остановимся дальше (это один из основных признаков высказывания). В то же время реплики связаны друг с другом. Но те отношения, которые существуют между репликами диалога, — отношения вопроса-ответа, утверждения-возражения, утверждения-согласия, предложения-принятия, приказания-исполнения и т. п. — невозможны между единицами языка (словами и предложениями): ни в системе языка (в вертикальном разрезе), ни внутри высказывания (в горизонтальном разрезе). Эти специфические отношения между репликами диалога являются лишь разновидностями специфических отношений между целыми высказываниями в процессе речевого общения. Эти отношения возможны лишь между высказываниями разных речевых субъектов, предполагают других (в отношении говорящего) членов речевого общения. Эти отношения между целыми высказываниями не поддаются грамматикализации, так как, повторяем, они невозможны между единицами языка, притом не только в системе языка, но и внутри высказывания*.

*Рубцы межей во вторичных жанрах.

Во вторичных речевых жанрах — особенно в риторических — мы встречаемся с явлениями, которые как будто противоречат этому нашему положению. Очень часто говорящий (или пишущий) в пределах своего высказывания ставит вопросы, сам на них отвечает, возражает себе самому и сам же свои возражения опровергает и т. п. Но эти явления не что иное, как условное разыгрывание речевого общения и первичных речевых жанров. Такое разыгрывание характерно для риторических жанров (в широком смысле, включая и некоторые виды научных популяризаций), но и все другие вторичные жанры (художественные и научные) пользуются разными формами внедрения в конструкцию высказывания первичных речевых жанров и отношений между ними (причем здесь они в большей или меньшей степени трансформируются, ибо нет реальной смены речевых субъектов). Такова природа вторичных жанров. Но во всех этих явлениях отношения между воспроизведенными первичными жанрами, хотя они и оказываются в пределах одного высказывания, не поддаются грамматикализации и сохраняют свою специфическую природу, принципиально отличную от отношений между словами и предложениями (и иными языковыми единицами — словосочетаниями и т.п.) внутри высказывания29.

Здесь на материале диалога и его реплик необходимо предварительно коснуться вопроса о предложении, как единице языка в его отличии от высказывания, как единицы речевого общения.

[Вопрос о природе предложения — один из сложнейших и труднейших в лингвистике. Борьба мнений по этому вопросу в нашей науке продолжается и в настоящее время30. В нашу задачу не входит, конечно, раскрытие этой проблемы во всей ее сложности, мы намерены коснуться лишь одного аспекта ее, но такого аспекта, который, как нам кажется, имеет существенное значение для всей проблемы. Нам важно точно определить отношение предложения к высказыванию. Это поможет более яркому освещению высказывания, с одной стороны, и предложения — с другой.]

Этим мы займемся в дальнейшем, — здесь отметим только, что границы предложения как единицы языка никогда не определяются сменой речевых субъектов. Такая смена, обрамляющая предложение с двух его сторон, превращает предложение в целое высказывание. Такое предложение приобретает новые качества и воспринимается совершенно иначе, чем то же предложение, обрамленное другими предложениями в контексте одного высказывания того же говорящего. Предложение — это относительно законченная мысль, непосредственно соотнесенная с другими мыслями того же говорящего в целом его высказывания; по окончании предложения говорящий делает паузу, чтобы затем перейти к следующей своей же мысли, продолжающей, дополняющей, обосновывающей первую. Контекст предложения — это контекст речи того же речевого субъекта (говорящего); с внесловесным контекстом действительности (ситуация, обстановка, предыстория) и с высказываниями других говорящих предложение соотносится не непосредственно и не самолично, <а> лишь через весь окружающий его контекст, то есть через высказывание в его целом31. Если же предложение не окружено контекстом речи того же говорящего, то есть если оно является целым законченным высказыванием (репликой диалога), то оно оказывается непосредственно (и самолично) перед лицом действительности (внесловесного контекста речи) и других чужих высказываний; за ним следует уже не пауза, определяемая и осмысливаемая самим говорящим (паузы всякого рода, как явления грамматические, рассчитанные и осмысленные, возможны лишь внутри речи одного говорящего, то есть внутри одного высказывания; паузы между высказываниями носят, конечно, не грамматический, а реальный характер; такие реальные паузы — психологические или вызванные теми или иными внешними обстоятельствами — могут разрывать и одно высказывание; во вторичных художественно-литературных жанрах такие паузы рассчитываются художником, режиссером, актером, но эти паузы принципиально отличны как от грамматических пауз, так и от пауз стилистических — например, между синтагмами — внутри высказывания), за ним ожидается ответ или ответное понимание другого говорящего. Такое предложение, ставшее целым высказыванием, приобретает особую смысловую полноценность: в отношении его можно занять ответную позицию — с ним можно согласиться или не согласиться, исполнить, оценить и т. п.; предложение же в контексте лишено способности определять ответ, оно приобретает эту способность (точнее, приобщается к ней) лишь в целом всего высказывания.

Все эти совершенно новые качества и особенности принадлежат не самому предложению, ставшему целым высказыванием, а именно высказыванию, выражая природу высказывания, а не природу предложения: они присоединяются к предложению, восполняя его до целого высказывания. Предложение, как единица языка, всех этих свойств лишено: оно не отграничивается с обеих сторон сменой речевых субъектов, оно не имеет непосредственного контакта с действительностью (с внесловесной ситуацией) и непосредственного же отношения к чужим высказываниям, оно не обладает смысловой полноценностью и способностью непосредственно определять ответную позицию другого говорящего, то есть вызывать ответ. Предложение, как единица языка, имеет грамматическую природу, грамматические границы, грамматическую законченность и единство. (Рассматриваемое в целом высказывания и с точки зрения этого целого, оно приобретает стилистические свойства.) Там, где предложение фигурирует как целое высказывание, оно как бы вставлено в оправу из материала совсем иной природы. Когда об этом забывают при анализе предложения, то искажают природу предложения (а одновременно и природу высказывания, грамматикализуя ее). Очень многие лингвисты и лингвистические направления (в области синтаксиса) находятся в плену такого смешения, и то, что они изучают как предложение, есть, в сущности, какой-то гибрид предложения (единицы языка) и высказывания (единицы речевого общения). Предложениями не обмениваются, как не обмениваются словами (в строгом лингвистическом смысле) и словосочетаниями — обмениваются мыслями, то есть высказываниями, которые строятся с помощью единиц языка слов, словосочетании, предложений; причем высказывание может быть построено и из одного предложения, и из одного слова, так сказать, из одной речевой единицы (преимущественно реплика диалога), но от этого единица языка не превращается в единицу речевого общения.

Отсутствие разработанной теории высказывания как единицы речевого общения приводит к нечеткому различению предложения и высказывания, а часто и к полному их смешению32.

Вернемся к реальному диалогу. Как мы говорили, это наиболее простая и классическая форма речевого общения. Смена речевых субъектов (говорящих), определяющая границы высказываний, здесь представлена с исключительной наглядностью. Но и в других сферах речевого общения, в том числе и в областях сложно организованного культурного общения (научного и художественного), природа границ высказывания одна и та же.

Сложные по своему построению и специализированные произведения различных научных и художественных жанров при всем их отличии от реплик диалога по своей природе являются такими же единицами речевого общения: они так же четко отграничены сменой речевых субъектов, причем эти границы, сохраняя свою внешнюю четкость, приобретают здесь особый внутренний характер, благодаря тому, что речевой субъект — в данном случае автор произведения — проявляет здесь свою индивидуальность в стиле, в мировоззрении, во всех моментах замысла своего произведения. Эта печать индивидуальности, лежащая на произведении, и создает особые внутренние границы, отделяющие это произведение от других произведений, связанных с ним в процессе речевого общения данной культурной сферы: от произведений предшественников, на которые автор опирается, от других произведений того же направления, от произведений враждебных направлений, с которыми автор борется, и т. п. Произведение, как и реплика диалога, установлено на ответ другого (других), на его активное ответное понимание, которое может принимать разные формы: воспитательное влияние на читателей, их убеждение, критические отзывы, влияние на последователей и продолжателей и т. п.; оно определяет ответные позиции других в сложных условиях речевого общения, обмена мыслями данной сферы культуры. Произведение — звено в цепи речевого общения; как и реплика диалога, оно связано с другими произведениями-высказываниями — и с теми, на которые оно отвечает, и с теми, которые на него отвечают; в то же время, подобно реплике диалога, оно отделено от них абсолютными границами смены речевых субъектов.

Таким образом, смена речевых субъектов, обрамляющая высказывание и создающая его твердую, строго отграниченную от других связанных с ним высказываний массу, является первой конститутивной особенностью высказывания, как единицы речевого общения, отличающей его от единиц языка. Переходим ко второй особенности его, неразрывно связанной с первой. Эта вторая особенность — специфическая завершенность высказывания.

Завершенность высказывания — это как бы внутренняя сторона смены речевых субъектов: эта смена потому и может состояться, что говорящий сказал (или написал) все, что он в данный момент или при данных условиях хотел сказать. Слушая или читая, мы явственно ощущаем конец высказывания, как бы слышим заключительное “dixi” говорящего. Эта завершенность — специфическая и определяется особыми критериями. Первый и важнейший критерий завершенности высказывания — это возможность ответить на него, точнее и шире — занять в отношении его ответную позицию (например, выполнить приказание). Этому критерию отвечает и короткий бытовой вопрос, например “Который час?” 33(на него можно ответить), и бытовая просьба, которую можно выполнить или не выполнить, и научное выступление, с которым можно согласиться или не согласиться (полностью или частично), и художественный роман, который можно оценить в его целом. Какая-то завершенность необходима, чтобы на высказывание можно было реагировать. Для этого мало, чтобы высказывание было понятно в языковом отношении. Совершенно понятное и законченное предложение, если это предложение, а не целое высказывание, состоящее из одного предложения, не может вызвать ответной реакции: это понятно, но это еще не все. Это “все” — признак целостности высказывания — не поддается ни грамматическому, ни отвлеченно-смысловому определению34.

Эта завершенная целостность высказывания, обеспечивающая возможность ответа (или ответного понимания), определяется тремя моментами (или факторами), неразрывно связанными в органическом целом высказывания: 1) предметно-смысловой исчерпанностью; 2) речевым замыслом или речевой волей говорящего; 3) типическими композиционно-жанровыми формами завершения.

Первый момент — предметно-смысловая исчерпанность темы высказывания — глубоко различен в разных сферах речевого общения35. Эта исчерпанность может быть почти предельно полной в некоторых сферах быта (вопросы чисто фактического характера и такие <же> фактические ответы на них, просьбы, приказания и т. п.), некоторых деловых сферах, в области военных и производственных команд и приказов, то есть в тех сферах, где речевые жанры носят максимально стандартный характер и где творческий момент почти вовсе отсутствует. В творческих сферах (особенно, конечно, в научной), напротив, возможна лишь очень относительная предметно-смысловая исчерпанность; здесь можно говорить только о некотором минимуме завершения, позволяющем занять ответную позицию. Объективно предмет неисчерпаем, но, становясь темой высказывания (например, научной работы), он получает относительную завершенность в определенных условиях, при данном положении вопроса, на данном материале, при данных, поставленных автором целях, то есть уже в пределах определенного авторского замысла. Таким образом, мы неизбежно оказываемся перед вторым моментом, который с первым неразрывно связан.

В каждом высказывании — от однословной бытовой реплики до больших, сложных произведений науки или литературы — мы охватываем, понимаем, ощущаем речевой замысел или речевую волю говорящего, определяющую целое высказывания, его объем и его границы. Мы представляем себе, что хочет сказать говорящий, и этим речевым замыслом, этой речевой волей (как мы ее понимаем) мы и измеряем завершенность высказывания. Этот замысел определяет как самый выбор предмета (в определенных условиях речевого общения, в необходимой связи с предшествующими высказываниями), так и границы и его предметно-смысловую исчерпанность. Он определяет, конечно, и выбор той жанровой формы, в которой будет строиться высказывание (это уже третий момент, к которому мы обратимся дальше). Этот замысел — субъективный момент высказывания — сочетается в неразрывное единство с объективной предметно-смысловой стороной его, ограничивая эту последнюю, связывая ее с конкретной (единичной) ситуацией речевого общения, со всеми индивидуальными обстоятельствами его, с персональными участниками его, с предшествующими их выступлениями — высказываниями. Поэтому непосредственные участники общения, ориентирующиеся в ситуации и в предшествующих высказываниях, легко и быстро схватывают речевой замысел, речевую волю говорящего и с самого начала речи ощущают развертывающееся целое высказывания.

Переходим к третьему и самому важному для нас моменту — к устойчивым жанровым формам высказывания. Речевая воля говорящего осуществляется прежде всего в выборе определенного речевого жанра. Этот выбор определяется спецификой данной сферы речевого общения, предметно-смысловыми (тематическими) соображениями, конкретной ситуацией речевого общения, персональным составом его участников и т. п. И дальше речевой замысел говорящего со всей его индивидуальностью и субъективностью применяется и приспособляется к избранному жанру, складывается и развивается в определенной жанровой форме. Такие жанры существуют прежде всего во всех многообразнейших сферах устного бытового общения, в том числе и самого фамильярного и самого интимного.

Мы говорим только определенными речевыми жанрами, то есть все наши высказывания обладают определенными и относительно устойчивыми типическими формами построения целого. Мы обладаем богатым репертуаром устных (и письменных) речевых жанров. Практически мы уверенно и умело пользуемся ими, но теоретически мы можем и вовсе не знать об их существовании. Подобно мольеровскому Журдену, который, говоря прозой, не подозревал об этом, мы говорим разнообразными жанрами, не подозревая об их существовании. Даже в самой свободной и непринужденной беседе мы отливаем нашу речь по определенным жанровым формам, иногда штампованным и шаблонным, иногда более гибким, пластичным и творческим (творческими жанрами располагает и бытовое общение). Эти речевые жанры даны нам почти так же, как нам дан родной язык, которым мы свободно владеем и <без> теоретического изучения грамматики. Родной язык — его словарный состав и грамматический строй — мы узнаем не из словарей и грамматик, а из конкретных высказываний, которые мы слышим и которые мы сами воспроизводим в живом речевом общении с окружающими нас людьми. Формы языка мы усваиваем только в формах высказываний и вместе с этими формами. Формы языка и типические формы высказываний, то есть речевые жанры, приходят в наш опыт и в наше сознание вместе и в тесной связи друг с другом. Научиться говорить — значит научиться строить высказывания (потому что говорим мы высказываниями, а не отдельными предложениями и, уж конечно, не отдельными словами)36. Речевые жанры организуют нашу речь почти так же, как ее организуют грамматические формы (синтаксические). Мы научаемся отливать нашу речь в жанровые формы, и, слыша чужую речь, мы уже с первых слов угадываем ее жанр, предугадываем определенный объем (то есть приблизительную длину речевого целого), определенное композиционное построение, предвидим конец, то есть с самого начала мы обладаем ощущением речевого целого, которое затем только дифференцируется в процессе речи. Если бы речевых жанров не существовало и мы не владели бы ими, если бы нам приходилось их создавать впервые в процессе речи, свободно и впервые строить каждое высказывание, речевое общение, обмен мыслями было бы почти невозможно.

Жанровые формы, в которые мы отливаем нашу речь, конечно, существенно отличаются от форм языка в смысле их устойчивости и принудительности (нормативности) для говорящего. Они в общем гораздо гибче, пластичнее и свободнее форм языка. И в этом отношении разнообразие речевых жанров очень велико. Целый ряд распространеннейших в быту жанров настолько стандартен, что индивидуальная речевая воля говорящего проявляется только в выборе определенного жанра, да еще в экспрессивном интонировании его. Таковы, например, многообразные короткие бытовые жанры приветствий, прощаний, поздравлений, пожеланий всякого рода, осведомлении о здоровье, о делах и т. п. Многообразие этих жанров определяется тем, что они различны в зависимости от ситуации, от социального положения и личных взаимоотношений участников общения: имеются высокие, строго официальные, почтительные формы этих жанров наряду с формами фамильярными, притом разных степеней фамильярности, и формами интимными (они отличны от фамильярных)*. Эти жанры требуют и определенного тона, то есть включают в свою структуру и определенную экспрессивную интонацию. Жанры эти — в особенности высокие, официальные — обладают высокой степенью устойчивости и принудительности. Речевая воля обычно ограничивается здесь избранием определенного жанра, и только легкие оттенки экспрессивной интонации (можно взять более сухой или более почтительный тон, более холодный или более теплый, внести интонацию радости и т. п.) могут отразить индивидуальность говорящего (его эмоционально-речевой замысел). Но и здесь возможна характерная для речевого общения вообще переакцентуация жанров: так, например, жанровую форму приветствия <из> официальной сферы можно перенести в сферу фамильярного общения, то есть употребить с пародийно-иронической переакцентуацией, с аналогичной целью можно нарочито смешать жанры разных сфер38.

*Эти и аналогичные явления интересовали лингвистов (преимущественно историков языка) в чисто стилистическом разрезе как отражение в языке исторически изменчивых форм этикета, вежливости, благопристойности. См., например, F. Brunot.37 (Вероятно, здесь прежде всего имеется в виду пятая глава четвертого тома “L’honnetete dans la langage” из десятитомного издания Brunot F. Histoire de la langue francaise des origines a 1900. Т. 1--10. Р., 1905-1943. — Прим. сост.)

Наряду с подобными стандартными жанрами существовали и существуют, конечно, и более свободные и творческие жанры устного речевого общения: жанры салонных бесед на бытовые, общественные, эстетические и иные темы, жанры застольных бесед, бесед интимно-дружеских, интимно-семейных и т. д. (номенклатуры устных речевых жанров пока не существует, и даже пока неясен и принцип такой номенклатуры). Большинство этих жанров поддается свободно-творческому переоформлению (подобно художественным жанрам, а некоторые, может быть, и в большей степени), но творчески свободное использование не есть создание жанра заново — жанрами нужно хорошо владеть, чтобы свободно пользоваться ими.

Многие люди, великолепно владеющие языком, часто чувствуют себя совершенно беспомощными в некоторых сферах общения именно потому, что не владеют практически жанровыми формами данных сфер. Часто человек, великолепно владеющий речью в различных сферах культурного общения, умеющий прочитать доклад, вести научный спор, великолепно выступающий по общественным вопросам, молчит или очень неуклюже выступает в светской беседе. Дело здесь не в бедности словаря и не в стиле, отвлеченно взятом; все дело в неумении владеть репертуаром жанров светской беседы, в отсутствии достаточного запаса тех представлений о целом высказывания, которые помогают быстро и непринужденно отливать свою речь в определенные композиционно-стилистические формы, в неумении вовремя взять слово, правильно начать и правильно кончить (в этих жанрах композиция очень несложная).

Чем лучше мы владеем жанрами, тем свободнее мы их используем, тем полнее и ярче раскрываем в них свою индивидуальность (там, где это можно и где это нужно), гибче и тоньше отражаем неповторимую ситуацию общения — одним словом, тем совершеннее мы осуществляем наш свободный речевой замысел39.

Таким образом, говорящему даны не только обязательные для него формы общенародного языка (словарный состав и грамматический строй), но и обязательные для него формы высказывания, то есть речевые жанры; эти последние так же необходимы для взаимного понимания, как и формы языка. Речевые жанры, по сравнению с формами языка, гораздо более изменчивы, гибки, пластичны, но для говорящего индивидуума они имеют нормативное значение, не создаются им, а даны ему. Поэтому единичное высказывание при всей его индивидуальности и творческом характере никак нельзя считать совершенно свободной комбинацией форм языка, как это полагает, например, де Соссюр (а за ним и многие другие лингвисты), противопоставляющий высказывание (la parole), как чисто индивидуальный акт, системе языка как явлению чисто социальному и принудительному для индивидуума*. Огромное большинство лингвистов если не теоретически, то практически стоят на той же позиции: видят в высказывании только индивидуальную комбинацию чисто языковых (лексических и грамматических) форм и никаких иных нормативных форм практически в нем не обнаруживают и не изучают.

*Де Соссюр определяет высказывание (la parole) как “индивидуальный акт воли и понимания, в котором надлежит различать: 1) комбинации, при помощи которых говорящий субъект пользуется языковым кодексом с целью выражения своей личной мысли, и 2) психофизический механизм, позволяющий ему объективировать эти комбинации”. См. Ф. де Соссюр. Курс общей лингвистики. Огиз, М., 1933, С. 3840 (Ф. де Соссюр. Труды по языкознанию, С. 52. Эта же цитата в числе других использована в МФЛ, 62—63. См. также прим. 18. На верхнем поле той страницы автографа, на которой помещена данная бахтинская сноска, имеется следующая надписанная, вероятно, при перечитывании рукописи и никак не локализованная самим М.М.Б. фраза: “На ранних стадиях речевой культуры говорят только жанрами, не различая слое и предложений”. — Прим. сост.). Таким образом, Соссюр игнорирует тот факт, что кроме форм языка существуют еще и формы комбинаций этих форм, то есть игнорирует речевые жанры.

Игнорирование речевых жанров как относительно устойчивых и нормативных форм высказывания неизбежно должно было приводить лингвистов к уже указанному нами смешению высказывания с предложением, должно было приводить к положению (которое, правда, никогда последовательно не защищалось), что наша речь отливается только в устойчивые, данные нам формы предложений, а сколько таких взаимно связанных предложений мы произнесем подряд и когда мы остановимся (кончим), — это предоставляется полному произволу индивидуальной речевой воли говорящего или капризу мифического “речевого потока”.

Когда мы избираем определенный тип предложения, мы избираем его не для одного данного предложения, не по соображениям того, что мы хотим выразить данным одним предложением, — мы подбираем тип предложения с точки зрения того целого высказывания, которое предносится нашему речевому воображению и которое определяет наш выбор. Представление о форме целого высказывания, то есть об определенном речевом жанре, руководит нами в процессе нашей речи. Замысел нашего высказывания в его целом может, правда, потребовать для своего осуществления только одного предложения, но может потребовать их и очень много. Избранный жанр подсказывает нам их типы и их композиционные связи.

Одна из причин игнорирования в лингвистике форм высказывания — это крайняя разнородность этих форм по композиционному построению и в особенности по их размеру (речевой длине) — от однословной реплики до большого романа. Резкое различие в размерах имеет место и в пределах устных речевых жанров. Речевые жанры поэтому представляются несоизмеримыми и неприемлемыми в качестве единиц речи.

Поэтому многие лингвисты (главным образом исследователи в области синтаксиса) пытаются найти особые формы, которые были бы чем-то средним между предложением и высказыванием, которые обладали бы завершенностью, подобно высказыванию, и в то же время соизмеримостью, подобно предложению41. Таковы “фраза” (например, у Карцевского42), “коммуникация” (Шахматов и другие43). Единства в понимании этих единиц у пользующихся ими исследователей нет, потому что в жизни языка им не соответствует никакой определенной и четко отграниченной реальности. Все эти искусственные и условные единицы безразличны к смене речевых субъектов, происходящей во всяком живом и реальном речевом общении, поэтому и стираются самые существенные границы во всех сферах действия языка — границы между высказываниями. Отсюда (вследствие этого) отпадает и главный критерий завершенности высказывания как подлинной единицы речевого общения — способность определять активную ответную позицию других участников общения.

В заключение этого раздела еще несколько замечаний о предложении (подробнее к вопросу о нем мы вернемся в итоговой части нашей работы).

Предложение, как единица языка, лишено способности определять непосредственно активно-ответную позицию говорящего. Только став целым высказыванием, отдельное предложение приобретает эту способность. Любое предложение может фигурировать в качестве законченного высказывания, но в этом случае, как мы уже знаем, оно восполняется рядом очень существенных моментов неграмматического характера, в корне меняющих его природу. И вот это обстоятельство и служит причиной особой синтаксической аберрации: при анализе отдельного предложения, выделенного из контекста, его домысливают до целого высказывания. Вследствие этого оно приобретает ту степень завершенности, которая позволяет отвечать на него.

Предложение, как и слово, — значащая единица языка. Поэтому каждое отдельно взятое предложение, например, “Солнце взошло”, совершенно понятно, то есть мы понимаем его языковое значение, его возможную роль в высказывании. Но занять в отношении этого отдельного предложения ответную позицию никак нельзя, если только мы не знаем, что говорящий сказал этим предложением все, что он хотел сказать, что этому предложению не предшествуют и за ним не следуют другие предложения того же говорящего. Но тогда это уже не предложение, а полноценное высказывание, состоящее из одного предложения: оно обрамлено и отграничено сменой речевых субъектов, и оно непосредственно отражает внесловесную действительность (ситуацию). На такое высказывание можно ответить.

Но если это предложение окружено контекстом, то оно обретает полноту своего смысла44 только в этом контексте, то есть только в целом высказывании, и ответить можно только на это целое высказывание, значащим элементом которого является данное предложение. Высказывание, например, может быть таким: “Солнце взошло. Пора вставать”. Ответное понимание (или громкий ответ): “Да, действительно, пора”. Но оно может быть и таким: “Солнце взошло. Но еще очень рано. Нужно еще поспать”. Здесь смысл высказывания и ответная реакция на него будут другими. Предложение это может входить и в состав художественного произведения как элемент пейзажа. Здесь ответная реакция — художественно-идеологическое впечатление и оценка — может относиться только к целому пейзажу. В контексте другого произведения это предложение может получить символическое значение. Во всех подобных случаях предложение является значащим элементом целого высказывания, приобретающим свой окончательный смысл лишь в этом целом.

Если наше предложение фигурирует в качестве законченного высказывания, то оно приобретает свой целостный смысл в определенных конкретных условиях речевого общения. Так, оно может быть ответом на вопрос другого: “Взошло ли солнце?” (конечно, при определенных, оправдывающих этот вопрос обстоятельствах). Здесь это высказывание является утверждением определенного факта, утверждением, которое может быть верным или неверным, с которым можно согласиться или не согласиться. Предложение, утвердительное по своей форме, становится реальным утверждением лишь в контексте определенного высказывания.

При анализе такого отдельного предложения обычно и воспринимают его как законченное высказывание в какой-то до предела упрощенной ситуации: солнце действительно взошло, и говорящий констатирует: “Солнце взошло”, говорящий видит, что трава зеленая, и заявляет: “Трава зеленая”. Подобные бессмысленные “коммуникации” часто прямо рассматриваются как классические случаи предложения45. В действительности же всякое подобное сообщение к кому-то обращено, чем-то вызвано, имеет какую-то цель, то есть является реальным звеном в цепи речевого общения в определенной сфере человеческой деятельности или быта.

Предложение, как и слово, обладает законченностью значения и законченностью грамматической формы, но эта законченность значения носит абстрактный характер и именно поэтому и является такой четкой; это законченность элемента, но не завершенность целого. Предложение, как единица языка, подобно слову, не имеет автора. Оно ничье46, как и слово, и, только функционируя как целое высказывание, оно становится выражением позиции индивидуального говорящего в конкретной ситуации речевого общения. Это подводит нас к новой, третьей особенности высказывания: к отношению высказывания к самому говорящему (автору высказывания) и к другим участникам речевого общения.

Всякое высказывание — звено в цепи речевого общения. Это — активная позиция говорящего в той или иной предметно-смысловой сфере. Поэтому каждое высказывание характеризуется прежде всего определенным предметно-смысловым содержанием. Выбор языковых средств и речевого жанра определяется прежде всего предметно-смысловыми заданиями (замыслом) речевого субъекта (или автора). Это — первый момент высказывания, определяющий его композиционно-стилистические особенности.

Второй момент высказывания, определяющий его композицию и стиль, — экспрессивный момент, то есть субъективное эмоционально-оценивающее отношение говорящего к предметно-смысловому содержанию своего высказывания. В разных сферах речевого общения экспрессивный момент имеет разное значение и разную степень силы, но есть он повсюду: абсолютно нейтральное высказывание невозможно. Оценивающее отношение говорящего к предмету своей речи (каков бы ни был этот предмет) также определяет выбор лексических, грамматических и композиционных средств высказывания. Индивидуальный стиль высказывания определяется главным образом его экспрессивной стороной. В области стилистики это положение можно считать общепризнанным. Некоторые исследователи даже прямо сводят стиль к эмоционально-оценивающей стороне речи47.

Можно ли считать экспрессивный момент речи явлением языка как системы? Можно ли говорить об экспрессивной стороне языковых единиц, то есть слов и предложений? На эти вопросы необходимо дать категорически отрицательный ответ48. Язык, как система, обладает, конечно, богатым арсеналом языковых средств — лексических, морфологических и синтаксических — для выражения эмоционально-оценивающей позиции говорящего, но все эти средства, как средства языка, совершенно нейтральны по отношению ко всякой определенной реальной оценке. Слово “миленький” — ласкательное как по своему корневому значению, так и по суффиксу — само по себе, как единица языка, так же нейтрально, как и слово “даль”49. Оно — только языковое средство для возможного выражения эмоционально-оценивающего отношения к действительности, но ни к какой определенной действительности оно не отнесено, это отнесение, то есть действительную оценку, может осуществить только говорящий в своем конкретном высказывании. Слова — ничьи, и сами по себе они ничего не оценивают, но они могут обслужить любого говорящего и самые различные и прямо противоположные оценки говорящих.

И предложение, как единица языка, нейтрально и не имеет само по себе экспрессивной стороны; оно получает ее (точнее — приобщается к ней) только в конкретном высказывании. Здесь возможна та же аберрация. Такое предложение, как “Он умер”, по-видимому, включает в себя определенную экспрессию, тем более — такое предложение, как “Какая радость!”. На самом же деле предложения такого рода воспринимаются нами как целые высказывания, притом в типической ситуации, то есть как своего рода речевые жанры, имеющие типическую экспрессию. Как предложения они ее лишены, нейтральны. В зависимости от контекста высказывания предложение “Он умер” может выражать и положительную, радостную, даже ликующую экспрессию. И предложение “Какая радость!” в контексте определенного высказывания может приобрести иронический или горько-саркастический тон.

Одним из средств выражения эмоционально-оценивающего отношения говорящего к предмету своей речи является экспрессивная интонация, отчетливо звучащая в устном исполнении*. Экспрессивная интонация — конститутивный признак высказывания. В системе языка, то есть вне высказывания, ее нет. И слово и предложение, как языковые единицы, лишены экспрессивной интонации. Если отдельное слово произносится с экспрессивной интонацией, то это уже не слово, а законченное высказывание, выраженное одним словом (нет никаких оснований развертывать его в предложение). Существуют очень распространенные в речевом общении довольно стандартные типы оценочных высказываний, то есть оценочные речевые жанры, выражающие похвалу, одобрение, восхищение, порицание, брань: “Отлично!”, “Молодец!”, “Прелесть!”, “Позор!”, “Гадость!”, “Болван!” и т. п. Слова, приобретающие в определенных условиях социально-политической жизни особый вес, становятся экспрессивными восклицательными высказываниями: “Мир!”, “Свобода!” и т. п. (это особый, общественно-политический речевой жанр). В определенной ситуации слово может приобрести глубоко экспрессивный смысл в форме восклицательного высказывания: “Море! Море!” (восклицают десять тысяч греков у Ксенофонта)50.

*Она, конечно, осознается нами и существует как стилистический фактор и при немом чтении письменной речи.

Во всех этих случаях мы имеем дело не с отдельным словом, как единицей языка, и не со значением этого слова, а с завершенным высказыванием и с конкретным смыслом — содержанием данного высказывания; значение слова отнесено здесь к определенной реальной действительности в определенных же реальных условиях речевого общения. Поэтому мы здесь не просто понимаем значение данного слова, как слова языка, а занимаем в отношении к нему активную ответную позицию (сочувствие, согласие или несогласие, стимул к действию). Таким образом, экспрессивная интонация принадлежит здесь высказыванию, а не слову.

И тем не менее очень трудно расстаться с убеждением, что каждое слово языка само по себе имеет или может иметь “эмоциональный тон”, “эмоциональную окраску”, “ценностный момент”, “стилистический ореол” и т. п., а следовательно, и свойственную ему, как слову, экспрессивную интонацию. Ведь можно думать, что, выбирая слова для высказывания, мы как раз и руководствуемся присущим отдельному слову эмоциональным тоном: подбираем те, которые по своему тону соответствуют экспрессии нашего высказывания, и отвергаем другие. Именно так изображают свою работу над словом сами поэты, и именно так истолковывает этот процесс стилистика (например, “стилистический эксперимент” Пешковского51).

И все-таки это не так. Перед нами уже знакомая нам аберрация. Выбирая слова, мы исходим из замышляемого целого нашего высказывания*, а это замышляемое и созидаемое нами целое всегда экспрессивно, и оно-то и излучает свою экспрессию (точнее, нашу экспрессию) на каждое выбираемое нами слово, так сказать, заражает его экспрессией целого. Выбираем же мы слово по его значению, которое само по себе не экспрессивно, но может отвечать или не отвечать нашим экспрессивным целям в связи с другими словами, то есть в связи с целым нашего высказывания. Нейтральное значение слова, отнесенное к определенной реальной действительности в определенных реальных условиях речевого общения, порождает искру экспрессии. А ведь именно это и происходит в процессе создания высказывания. Повторяем, только контакт языкового значения с конкретной реальностью, только контакт языка с действительностью, который происходит в высказывании, порождает искру экспрессии: ее нет ни в системе языка, ни в объективной, вне нас существующей действительности.

* Когда мы строим свою речь, нам всегда предносится целое нашего высказывания: и в форме определенной жанровой схемы и в форме индивидуального речевого замысла. Мы не нанизываем слова, не идем от слова к слову, а как бы заполняем нужными словами целое. Нанизывают слова только на первой стадии изучения чужого языка, да и то только при плохом методическом руководстве.

Итак, эмоция, оценка, экспрессия чужды слову языка и рождаются только в процессе его живого употребления в конкретном высказывании. Значение слова само по себе (без отнесения к реальной действительности), как мы уже сказали, внеэмоционально. Есть слова, которые специально означают эмоции, оценки: “радость”, “скорбь”, “прекрасный”, “веселый”, “грустный” <?> и т. п. Но и эти значения так же нейтральны, как и все прочие. Экспрессивную окраску они получают только в высказывании, и эта окраска независима от их значения, отдельно, отвлеченно взятого: например, “Всякая радость мне сейчас только горька”; здесь слово “радость” экспрессивно интонируется, так сказать, вопреки своему значению.

Однако сказанным вопрос далеко не исчерпывается. Он значительно сложнее. Когда мы выбираем слова в процессе построения высказывания, мы далеко не всегда берем их из системы языка, в их нейтральной, словарной форме52. Мы берем их обычно из других высказываний, и прежде всего из высказываний, родственных нашему по жанру, то есть по теме, по композиции, по стилю; мы, следовательно, отбираем слова по их жанровой спецификации. Речевой жанр это не форма языка53, а типическая форма высказывания, как такая, жанр включает в себя и определенную типическую, свойственную данному жанру экспрессию. В жанре слово получает некоторую типическую экспрессию. Жанры соответствуют типическим ситуациям речевого общения, типическим темам, следовательно, и некоторым типическим контактам значений слов с конкретной реальной действительностью при типических обстоятельствах. Отсюда и возможность типических экспрессий, которые как бы наслаиваются на слова. Эта типическая жанровая экспрессия принадлежит, конечно, не слову, как единице языка, не входит в его значение, а отражает лишь отношение слова и его значения к жанру, то есть к типическим высказываниям. Эта типическая экспрессия и соответствующая ей типическая интонация не обладают той силой принудительности, которой обладают формы языка. Это более свободная жанровая нормативность. В нашем примере “Всякая радость мне сейчас горька” экспрессивный тон слова “радость”, определяемый контекстом, конечно, нетипичен для этого слова. Речевые жанры вообще довольно легко поддаются переакцентуации, печальное можно сделать шутливо-веселым, но в результате получается нечто новое (например, жанр шутливой эпитафии).

Эту типическую (жанровую) экспрессию можно рассматривать, как “стилистический ореол”54 слова, но этот ореол принадлежит не слову языка, как таковому, а тому жанру, в котором данное слово обычно функционирует, это — отзвук жанрового целого, звучащий в слове55.

Жанровая экспрессия слова — и жанровая экспрессивная интонация — безлична, как безличны и самые речевые жанры56 (ведь они являются типической формой индивидуальных высказываний, но <не> самими высказываниями). Но слова могут входить в нашу речь из индивидуальных чужих высказываний, сохраняя при этом — в большей или меньшей степени — тона и отзвуки этих индивидуальных высказываний.

Слова языка — ничьи57, но в то же время мы слышим их только в определенных индивидуальных высказываниях, читаем в определенных индивидуальных произведениях, и здесь слова имеют уже не только типическую, но и более или менее ярко выраженную (в зависимости от жанра) индивидуальную экспрессию, определяемую неповторимо-индивидуальным контекстом высказывания.

Нейтральные словарные значения слов языка обеспечивают его общность и взаимопонимание всех говорящих на данном языке, но использование слов в живом речевом общении всегда носит индивидуально-контекстуальный характер. Поэтому, можно сказать, что всякое слово существует для говорящего в трех аспектах: как нейтральное и никому не принадлежащее слово языка, как чужое слово других людей, полное отзвуков чужих высказываний, и, наконец, как мое слово, ибо, поскольку я имею с ним дело в определенной ситуации, с определенным речевым намерением, оно уже проникается моей экспрессией. В обоих последних аспектах слово экспрессивно, но эта экспрессия, повторяем, принадлежит не самому слову: она рождается в точке того контакта слова с реальной действительностью в условиях реальной ситуации, который осуществляется индивидуальным высказыванием. Слово в этом случае выступает как выражение некоторой оценивающей позиции индивидуального человека (авторитетного деятеля, писателя, ученого, отца, матери, друга, учителя и т. п.), как аббревиатура высказывания.

В каждую эпоху, в каждом социальном кругу, в каждом маленьком мирке семьи, друзей и знакомых, товарищей, в котором вырастает и живет человек, всегда есть авторитетные, задающие тон высказывания, художественные, научные, публицистические произведения, на которые опираются и ссылаются, которые цитируются, которым подражают, за которыми следуют. В каждую эпоху, во всех областях жизни и деятельности есть определенные традиции, выраженные и сохраняющиеся в словесном облачении: в произведениях, в высказываниях, в изречениях и т. п. Всегда есть какие-то словесно выраженные ведущие идеи “властителей дум” данной эпохи, какие-то основные задачи, лозунги и т. п. Я уже не говорю о тех школьных, хрестоматийных образцах, на которых дети обучаются родному языку и которые, конечно, всегда экспрессивны.

Вот почему индивидуальный речевой опыт всякого человека формируется и развивается в непрерывном и постоянном взаимодействии с чужими индивидуальными высказываниями. Этот опыт в известной мере может быть охарактеризован как процесс освоения — более или менее творческого — чужих слов (а не слов языка). Наша речь, то есть все наши высказывания (в том числе и творческие произведения), полна чужих слов, разной степени чужести или разной степени освоенности, разной степени осознанности и выделенности. Эти чужие слова приносят с собой и свою экспрессию, свой оценивающий тон, который освояется, перерабатывается, переакцентуируется нами.

Таким образом, экспрессивность отдельных слов не есть свойство самого слова, как единицы языка, и не вытекает непосредственно из значений этих слов, — экспрессия эта либо является типической жанровой экспрессией, либо это отзвук чужой индивидуальной экпрессии, делающей слово как бы представителем целого чужого высказывания, как определенной оценивающей позиции.

То же нужно сказать и о предложении, как единице языка: оно так же лишено экспрессивности. Мы уже говорили об этом в начале настоящего раздела. Остается только несколько дополнить сказанное. Дело в том, что существуют типы предложения, которые обычно функционируют как целые высказывания определенных жанровых типов. Таковы вопросительные, восклицательные и побудительные предложения. Существует очень много бытовых и специальных жанров (например,

военных и производственных команд и приказаний), которые, как правило, выражаются одним предложением соответствующего типа. С другой стороны, предложения этого типа сравнительно редко встречаются в связном контексте развернутых высказываний. Когда же предложения этого типа <входят> в развернутый связный контекст, то они явственно несколько выделяются из его состава, и притом, как правило, стремятся быть либо первым, либо последним предложением высказывания (или относительно самостоятельной части высказывания)*. Эти типы предложений приобретают особый интерес в разрезе нашей проблемы, и мы еще вернемся к ним в дальнейшем59. Здесь же нам важно только отметить, что предложения этого типа очень прочно срастаются со своей жанровой экспрессией, а также особо легко впитывают в себя и индивидуальную экспрессию. Эти предложения много способствовали закреплению иллюзии об экспрессивной природе предложения60.

*Первое и последнее предложение высказывания вообще имеют своеобразную природу, некоторое дополнительное качество. Ведь это, так сказать, предложения “переднего края”, стоящие непосредственно у самой линии смены речевых субъектов58. (Эта тема разрабатывалась в хорошо известной М. М. Б. книге Л. Шпитцера “Italienische Umgangssprache” (См. прим. 9 и ППД, 260). — Прим. сост.)

И еще одно замечание. Предложение, как единица языка, обладает особой грамматической интонацией, а вовсе не экспрессивной. К особым грамматическим интонациям относятся: интонация законченности, пояснительная, разделительная, перечислительная и т. п. Особое место занимают интонации повествовательная, вопросительная, восклицательная и побудительная: здесь как бы скрещивается интонация грамматическая с интонацией жанровой (но не экспрессивной в точном смысле этого слова). Экспрессивную интонацию предложение приобретает только в целом высказывания. Приводя пример предложения для анализа его, мы обычно снабжаем его некоторой типической интонацией, превращая его в законченное высказывание (если предложение взято нами из определенного текста, мы интонируем его, конечно, в соответствии с экспрессией данного текста)61.

Итак, экспрессивный момент — это конститутивная особенность высказывания. Система языка обладает необходимыми формами (то есть языковыми средствами) для выражения экспрессии, но сам язык и его значащие единицы — слова и предложения — по самой природе своей лишены экспрессии, нейтральны. Поэтому они одинаково хорошо обслуживают любые оценки, самые различные и противоположные, любые оценивающие позиции <...>

Итак, высказывание, его стиль и его композиция определяются его предметно-смысловым моментом и его экспрессивным моментом, то есть оценивающим отношением говорящего к предметно-смысловому моменту высказывания62. Никакого третьего момента стилистика не знает. Она учитывает только следующие факторы, определяющие стиль и композицию высказывания: систему языка, предмет речи и самого говорящего и его оценивающее отношение к этому предмету. Выбор языковых средств, согласно обычной стилистической концепции, определяется только предметно-смысловыми и экспрессивными соображениями. Этим определяются и языковые стили, и направленческие, и индивидуальные. Говорящий с его мировоззрением, с его оценками и эмоциями с одной стороны и предмет его речи и система языка (языковых средств) — с другой — вот и все, чем определяется высказывание, его стиль и его композиция. Такова господствующая концепция.

В действительности дело обстоит значительно сложнее. Всякое конкретное высказывание — звено в цепи речевого общения определенной сферы. Самые границы высказывания определяются сменой речевых субъектов. Речевое общение — это процесс многосторонне-активного “обмена мыслями”. Обмениваемые мысли не равнодушны друг к другу и не довлеют каждая себе, они знают друг о друге и взаимно отражают друг друга. Эти взаимные отражения определяют их характер. Каждое высказывание полно отзвуков и отголосков других высказываний, с которыми оно связано общностью сферы речевого общения. Каждое высказывание прежде всего нужно рассматривать как ответ на предшествующие высказывания данной сферы (слово “ответ” мы понимаем здесь в самом широком смысле): оно их опровергает, подтверждает, дополняет, опирается на них, предполагает их известными, как-то считается с ними. Ведь высказывание занимает какую-то определенную позицию в данной сфере общения, по данному вопросу, в данном деле и т. п. Определить свою позицию, не соотнеся ее с другими позициями, нельзя. Поэтому каждое высказывание полно ответных реакций разного рода на другие высказывания данной сферы речевого общения. Эти реакции имеют различные формы: чужие высказывания могут прямо вводиться в контекст высказывания, могут вводиться только отдельные слова или предложения, которые в этом случае фигурируют как представители целых высказываний, причем и целые высказывания и отдельные слова могут сохранять свою чужую экспрессию, но могут и переакцентуироваться (иронически, возмущенно, благоговейно и т. п.), чужие высказывания можно пересказывать с различною степенью их переосмысления, на них можно просто ссылаться как на хорошо известные собеседнику, их можно молчаливо предполагать, ответная реакция может отражаться только в экспрессии собственной речи — в отборе языковых средств и интонаций, определяемом не предметом собственной речи, а чужим высказыванием о том же предмете; этот случай типичен и важен: очень часто экспрессия нашего высказывания определяется не только — а иной раз и не столько — предметно-смысловым содержанием этого высказывания, но и чужими высказываниями на ту же тему, на которые мы отвечаем, с которыми мы полемизируем: ими определяется и подчеркивание отдельных моментов, и повторения, и выбор более резких (или, напротив, более мягких) выражений, и вызывающий (или, напротив, уступчивый) тон и т. п. и т. п. Экспрессия высказывания никогда не может быть понята и объяснена до конца при учете лишь одного предметно-смыслового содержания его. Экспрессия высказывания всегда в большей или меньшей степени отвечает, то есть выражает отношение говорящего к чужим высказываниям, а не только его отношение к предмету своего высказывания*. Формы ответных реакций, наполняющих высказывание, чрезвычайно разнообразны и до сих пор специально совершенно не изучены63. Эти формы, разумеется, резко дифференцируются в зависимости от различия тех сфер человеческой деятельности и быта, в которых совершается речевое общение. Как бы ни было высказывание монологично (например, научное или философское произведение), как бы ни было оно сосредоточено на своем предмете, оно не может не быть в какой-то мере и ответом на то, что было уже сказано о данном предмете, по данному вопросу, хотя бы эта ответность и не получила отчетливого внешнего выражения: она проявится в обертонах смысла, в обертонах экспрессии, в обертонах стиля, в тончайших оттенках композиции. Высказывание наполнено диалогическими обертонами64, без учета которых нельзя до конца понять стиль высказывания. Ведь и самая мысль наша — и философская, и научная, и художественная — рождается и формируется в процессе взаимодействия и борьбы с чужими мыслями, и это не может не найти своего отражения и в формах словесного выражения нашей мысли.

*Интонация особенно чутка и всегда указывает за контекст.

Чужие высказывания и отдельные чужие слова, осознанные и выделенные как чужие, введенные в высказывание, вносят в него нечто, что является, так сказать, иррациональным с точки зрения языка как системы, в частности с точки зрения синтаксиса. Взаимоотношения между введенной чужой речью и остальною — своей — речью не имеют никаких аналогий ни с какими синтаксическими отношениями в пределах простого и сложного синтаксического целого, ни с предметно-смысловыми отношениями между грамматически не связанными отдельными синтаксическими целыми в пределах одного высказывания. Зато эти отношения аналогичны (но, конечно, не тождественны) отношениям между репликами диалога. Обособляющая чужую речь интонация (в письменной речи обозначаемая кавычками) — явление особого рода: это как бы перенесенная вовнутрь высказывания смена речевых субъектов. Создаваемые этой сменой границы здесь ослаблены и специфичны: экспрессия говорящего проникает через эти границы и распространяется на чужую речь, которую мы можем передавать в иронических, возмущенных, сочувственных, благоговейных тонах (эта экспрессия передается с помощью экспрессивной интонации, в письменной речи мы ее точно угадываем и ощущаем, благодаря обрамляющему чужую речь контексту или внесловесной ситуации — она <?> подсказывает соответствующую экспрессию). Чужая речь, таким образом, имеет двойную экспрессию — свою, то есть чужую, и экспрессию приютившего эту речь высказывания. Все это имеет место прежде всего там, где чужая речь (хотя бы одно слово, получающее здесь силу целого высказывания) приводится открыто и отчетливо выделена (в кавычках): отзвуки смены речевых субъектов и их диалогических взаимоотношений здесь слышатся отчетливо. Но во всяком высказывании при более глубоком его изучении в конкретных условиях речевого общения мы обнаружим целый ряд полускрытых и скрытых чужих слов разной степени чуждости. Поэтому высказывание изборождено как бы далекими и еле слышными отзвуками смен речевых субъектов и диалогическими обертонами, до предела ослабленными границами высказываний, совершенно проницаемыми для авторской экспрессии. Высказывание оказывается очень сложным и многопланным явлением, если рассматривать его не изолированно и только в отношении к его автору (говорящему), а как звено в цепи речевого общения и в отношении к другим, связанным с ним высказываниям (эти отношения раскрывались обычно не в словесном — композиционно-стилистическом — а только в предметно-смысловом плане)65.

Каждое отдельное высказывание — звено в цепи речевого общения. У него четкие границы, определяемые сменой речевых субъектов (говорящих), но в пределах этих границ высказывание, подобно монаде Лейбница, отражает речевой процесс, чужие высказывания, и прежде всего предшествующие звенья цепи (иногда ближайшие, а иногда — в областях культурного общения — и очень далекие).

Предмет речи говорящего, каков бы ни был этот предмет, не впервые становится предметом речи в данном высказывании, и данный говорящий не первый говорит о нем. Предмет, так сказать, уже оговорен, оспорен, освещен и оценен по-разному, на нем скрещиваются, сходятся и расходятся разные точки зрения, мировоззрения, направления. Говорящий — это не библейский Адам66, имеющий дело только с девственными, еще не названными предметами, впервые дающий им имена. Упрощенные представления о коммуникации, как логико-психологической основе предложения, заставляют вспоминать этого мифического Адама. В душе говорящего происходит сочетание двух представлений (или — наоборот — расчленение одного сложного представления на два простых), и он изрекает предложения вроде следующих: “Солнце светит”, “Трава зеленая”, “Я сижу” и т. п. Подобные предложения, конечно, вполне возможны, но они либо оправданы и осмыслены контекстом целого высказывания, который приобщает их речевому общению (в качестве реплики диалога, популярной научной статьи, беседы учителя на уроке и т. п.), либо, если это законченные высказывания, то они как-то оправдываются ситуацией речи, включающей их в цепь речевого общения. В действительности, повторяем это, всякое высказывание, кроме своего предмета, всегда отвечает (в широком смысле слова) в той или иной форме на предшествующие ему чужие высказывания. Говорящий не Адам, и потому самый предмет его речи неизбежно становится ареной встречи с мнениями непосредственных собеседников (в беседе или споре о каком-нибудь бытовом событии) или с точками зрения, мировоззрениями, направлениями, теориями и т. п. (в сфере культурного общения). Мировоззрение, направление, точка зрения, мнение всегда имеют словесное выражение (оголенных мыслей не бывает). Все это — чужая речь (в личной или безличной форме), и она не может не найти своего отражения в высказывании. Высказывание обращено не только к своему предмету, но и к чужим речам о нем. Но ведь даже легчайшая аллюзия на чужое высказывание дает речи диалогический поворот, какой не может дать ей никакая чисто предметная тема. Отношение к чужому слову принципиально отлично от отношения к предмету, но оно всегда сопутствует этому последнему. Повторяем, высказывание — звено в цепи речевого общения, и его нельзя оторвать от предшествующих звеньев, которые определяют его и извне и изнутри, порождая в нем прямые ответные реакции и диалогические отклики.

Но высказывание связано не только с предшествующими, но и с последующими звеньями речевого общения. Когда высказывание создается говорящим, их, конечно, еще нет. Но высказывание с самого начала строится с учетом возможных ответных реакций, ради которых оно, в сущности, и создается. Роль других, для которых строится высказывание, как мы уже знаем, исключительно велика. <...> Мы уже говорили, что эти другие, для которых моя мысль впервые становится действительною мыслью (и лишь тем самым и для меня самого), не пассивные слушатели, а активные участники речевого общения. Говорящий с самого начала ждет от них ответа, активного ответного понимания. Все высказывание строится как бы навстречу этому ответу.

Существенным (конститутивным) признаком высказывания является его обращенность к кому-либо, его адресованность. В отличие от значащих единиц языка — слова и предложения, которые безличны, ничьи и никому не адресованы, высказывание имеет и автора (и — соответственно — экспрессию, о чем мы уже говорили) и адресата. Этот адресат может быть непосредственным участником-собеседником бытового диалога, может быть дифференцированным коллективом специалистов какой-нибудь специальной области культурного общения, может быть более или менее дифференцированной публикой, народом, современниками, единомышленниками, противниками и врагами, подчиненным, начальником, низшим, высшим, близким, чужим и т. п.; он может быть и совершенно неопределенным, неконкретизованным другим (при разного рода монологических высказываниях эмоционального типа) — все эти виды и концепции адресата определяются той областью человеческой деятельности и быта, к которой относится данное высказывание. Кому адресовано высказывание, как говорящий (или пишущий) ощущает и представляет себе своих адресатов, какова сила их влияния на высказывание — от этого зависит и композиция и — в особенности — стиль высказывания.

Каждый речевой жанр в каждой области речевого общения имеет свою определяющую его как жанр типическую концепцию адресата.

Адресат высказывания может, так сказать, персонально совпадать с тем (или с теми), кому высказывание отвечает. В бытовом диалоге или в обмене письмами это персональное совпадение обычно: тот, кому я отвечаю, является и моим адресатом, от которого я в свою очередь жду ответа (или во всяком случае активного ответного понимания). Но в случаях такого персонального совпадения одно лицо выступает в двух разных ролях, а это различие ролей как раз и важно. Ведь высказывание того, кому я отвечаю (соглашаюсь, возражаю, исполняю, принимаю к сведению и т. п.), уже налично, его же ответ (или ответное понимание) еще предстоит. Строя свое высказывание, я стараюсь его активно определить; с другой же стороны, я стараюсь его предвосхитить, и этот предвосхищаемый ответ в свою очередь оказывает активное воздействие на мое высказывание (я парирую возражения, которые предвижу, прибегаю ко всякого рода оговоркам и т. п.). Говоря, я всегда учитываю апперцептивный фон восприятия моей речи адресатом: насколько он осведомлен в ситуации, обладает ли он специальными знаниями данной культурной области общения, его взгляды и убеждения, его предубеждения (с нашей точки зрения), его симпатии и антипатии — ведь все это будет определять активное ответное понимание им моего высказывания. Этот учет определит и выбор жанра высказывания, и выбор композиционных приемов, и, наконец, выбор языковых средств, то есть стиль высказывания. Например, жанры популярной научной литературы адресованы определенному кругу читателей с определенным апперцептивным фоном ответного понимания; другому читателю адресована специальная учебная литература и уже совсем другому — специальные исследовательские работы. В этих случаях учет адресата (и его апперцептивного фона) и влияние адресата на построение высказывания очень просты: все сводится к объему его специальных знаний.

В других случаях дело может обстоять гораздо сложнее. Учет адресата и предвосхищение его ответной реакции часто бывает многосторонним, сложным и напряженным, вносящим своеобразный внутренний драматизм в высказывания (в некоторых видах бытового диалога, в письмах, в автобиографических и исповедальных жанрах). Острый, но более внешний характер носят эти явления в риторических жанрах.

Особый характер носят отраженные в высказываниях бытовых и деловых областей речевого общения социальное положение, ранг и вес адресата. В условиях классового и в особенности в условиях сословно-классового строя наблюдается чрезвычайная <дифференция> речевых жанров и соответствующих им стилей в зависимости от титула, ранга, чина, имущественного и общественного веса, возраста адресата и соотносительного положения самого говорящего (или пишущего). Несмотря на богатство <дифференций> как основных форм, так и нюансов, эти явления носят стандартный и внешний характер: они не способны вносить сколько-нибудь глубокого внутреннего драматизма в высказывание. Они интересны лишь как примеры хотя довольно грубого, но зато очень наглядного выражения влияния адресата на построение и стиль высказывания*.

* Напомню соответствующее наблюдение Гоголя: “Пересчитать нельзя всех оттенков и тонкостей нашего обращения... У нас есть такие мудрецы, которые с помещиком, имеющим двести душ, будут говорить совсем иначе, нежели с тем, у которого их триста, а с тем, у которого их триста, будут говорить опять не так, как с тем, у которого их пятьсот, а с тем, у которого их пятьсот, опять не так, как с тем, у которого их восемьсот; словом, хоть восходи до миллиона, все найдутся оттенки” (“Мертвые души”, гл. 3)67. (См. ту же цитату, но в более крупном контексте в статье “Конструкция высказывания”, С. 78 (отмечено в приложениях к ЭСТ, 419). Прим. сост.)

Более тонкие оттенки стиля определяются характером и степенью личной близости адресата к говорящему в различных фамильярных речевых жанрах, с одной стороны, и интимных — с другой. При всем громадном различии между фамильярными и интимными жанрами (и — соответственно — стилями) они одинаково ощущают своего адресата в большей или меньшей степени вне рамок социальной иерархии и общественных условностей, так сказать, “без чинов”. Это порождает специфическую откровенность речи (в фамильярных стилях доходящую иногда до цинизма). В интимных стилях это выражается в стремлении как бы к полному слиянию говорящего с адресатом речи. В фамильярной речи, благодаря отпадению речевых запретов и условностей, возможен особый, неофициальный, вольный подход к действительности**. Поэтому фамильярные жанры и стили могли сыграть большую и положительную роль в эпоху Возрождения в деле разрушения официальной средневековой картины мира68; и в другие периоды, когда стоит задача разрушения традиционных официальных стилей и мировоззрений, омертвевших и ставших условными, фамильярные стили приобретают в литературе большое значение. Кроме того, фамильяризация стилей открывает доступ в литературу таким пластам языка, которые до того находились под речевым запретом. Значение фамильярных жанров и стилей в истории литературы до сих пор недостаточно оценено.

** Площадная громкая откровенность, называние вещей своими именами характерны для этого стиля.

Интимные жанры и стили основаны на максимальной внутренней близости говорящего и адресата речи (в пределе — как бы на слиянии их). Интимная речь проникнута глубоким доверием к адресату, к его сочувствию — к чуткости и благожелательности его ответного понимания. В этой атмосфере глубокого доверия говорящий раскрывает свои внутренние глубины. Этим определяется особая экспрессивность и внутренняя откровенность этих стилей (в отличие от громкой площадной откровенности фамильярной речи).

Фамильярные и интимные жанры и стили (до сих пор очень мало изученные) чрезвычайно ярко раскрывают зависимость стиля от определенного ощущения и понимания говорящим своего адресата (своего высказывания) и от предвосхищения говорящим его активно-ответного понимания. На этих стилях особенно ясно обнаруживается узость и неправильность традиционной стилистики, пытающейся понять и определить стиль только с точки зрения предметно-смыслового содержания речи и экспрессивного отношения к этому содержанию со стороны говорящего. Без учета отношения говорящего к другому и его высказываниям (наличным и предвосхищаемым) нельзя понять ни жанра, ни стиля речи.

Но и так называемые нейтральные или объективные стили изложения, максимально сосредоточенные на своем предмете и, казалось бы, чуждые всякой оглядки на другого, инвольвируют все же определенную концепцию своего адресата. Такие объективно-нейтральные стили производят отбор языковых средств не только с точки зрения их адекватности предмету речи, но и <с> точки зрения предполагаемого апперцептивного фона адресата речи, но этот фон учитывается максимально обобщенно и с отвлечением от его экспрессивной стороны (и экспрессия самого говорящего в объективном стиле минимальна). Объективно-нейтральные стили предполагают как бы тождество адресата с говорящим, единство их точек зрения, но эти одинаковость и единство покупаются ценою почти полного отказа от экспрессии. Нужно заметить, что характер объективно-нейтральных стилей (а следовательно, и лежащая в основе его концепция адресата) довольно разнообразен в зависимости от различия областей речевого общения.

Вопрос о концепции адресата речи (как ощущает и представляет его себе говорящий или пишущий) имеет громадное значение в истории литературы. Для каждой эпохи, для каждого литературного направления и литературно-художественного стиля, для каждого литературного жанра в пределах эпохи и направления характерны свои особые концепции адресата литературного произведения, особое ощущение и понимание своего читателя, слушателя, публики, народа. Историческое изучение изменений этих концепций — задача интересная и важная69. Но для ее продуктивной разработки необходима теоретическая ясность в самой постановке проблемы.

Следует отметить, что наряду с теми реальными ощущениями и представлениями своего адресата, которые действительно определяют стиль высказываний (произведений), в истории литературы существуют еще условные или полуусловные формы обращения к читателям, слушателям, потомкам и т. п., подобно тому как наряду с действительным автором существуют такие же условные и полуусловные образы подставных авторов, издателей, рассказчиков разного рода. Огромное большинство литературных жанров — это вторичные, сложные жанры, состоящие из различных трансформированных первичных жанров (реплик диалога, бытовых рассказов, писем, дневников, протоколов и т. п.). Такие вторичные жанры сложного культурного общения, как правило, разыгрывают различные формы первичного речевого общения. Отсюда-то и рождаются все эти литературно-условные персонажи авторов, рассказчиков и адресатов. Но самое сложное и многосоставное произведение вторичного жанра в его целом (как целое) является одним и единым реальным высказыванием, имеющим реального автора и реально ощущаемых и представляемых этим автором адресатов.

Итак, обращенность, адресованность высказывания есть его конститутивная особенность, без которой нет и не может быть высказывания. Различные типические формы такой обращенности и различные типические концепции адресатов — конститутивные, определяющие особенности различных речевых жанров.

В отличие от высказываний (и речевых жанров) значащие единицы языка — слово и предложение — по самой своей природе лишены обращенности, адресованности: они и ничьи и ни к кому не обращены. Более того, сами по себе они лишены всякого отношения к чужому высказыванию, к чужому слову. Если отдельное слово или предложение обращено, адресовано, то перед нами законченное высказывание, состоящее из одного слова или одного предложения, и обращенность принадлежит не им, как единицам языка, а высказыванию. Окруженное контекстом предложение приобщается обращенности только через целое высказывание как его составная часть (элемент)*.

* Отметим, что вопросительные и побудительные типы предложений, как правило, фигурируют как законченные высказывания (в соответствующих речевых жанрах). (См. прим. 53. — Прим. сост.)

Язык, как система, обладает громадным запасом чисто языковых средств для выражения формальной обращенности: лексическими средствами, морфологическими (соответствующие падежи, местоимения, личные формы глаголов), синтаксическими (различные шаблоны и модификации предложений). Но действительную обращенность они приобретают только в целом конкретного высказывания. И выражение этой действительной обращенности никогда не исчерпывается, конечно, этими специальными языковыми (грамматическими) средствами. Их может и вовсе не быть, а высказывание при этом может очень остро отражать влияние адресата и его предвосхищаемой ответной реакции. Отбор всех языковых средств производится говорящим под большим или меньшим влиянием адресата и его предвосхищаемого ответа.

Когда анализируется отдельное предложение, выделенное из контекста, то следы обращенности и влияния предвосхищаемого ответа, диалогические отклики на предшествующие чужие высказывания, ослабленные следы смены речевых субъектов, избороздившие высказывание изнутри, утрачиваются, стираются, потому что все это чуждо природе предложения, как единицы языка. Все эти явления связаны с целым высказывания, и там, где это целое выпадает из зрительного поля анализирующего, они перестают для него существовать. В этом — одна из причин той узости традиционной стилистики, на которую мы указывали. Стилистический анализ, охватывающий все стороны стиля, возможен только как анализ целого высказывания и только в той цепи речевого общения, неотрывным звеном которой это высказывание является. <...>

 

Комментарии
(Л.А.Гоготишвили)

Впервые, в виде фрагментов — в “Литературной учебе”, 1978, № 1, с. 200—219 (публикация В. В. Кожинова), в увеличенном (но также неполном — см. ниже) объеме в ЭСТ, 237—280 (публикация С. Г. Бочарова). Как в предшествующих, так и в настоящем издании публикуется незаконченный черновой вариант статьи (“белового” варианта, скорее всего, не существует, так как работа над рукописью была, видимо, прекращена до ее окончания — см. ниже). Кроме черновика сплошного текста статьи в АБ имеется также ряд разрозненных “рабочих” записей подготовительного характера, содержащих первичную обработку темы, конспекты чужих работ, несколько меняющихся планов статьи и т. д. (большая часть этих “рабочих” записей публикуется в настоящем томе под общим заголовком “Из архивных записей к работе "Проблема речевых жанров"”).

Рукопись черновика статьи представляет собой сорок три двойных тетрадных листа в линейку, сложенных по порядку и пронумерованных рукой М.М.Б. На первой странице написано “Проблема речевых жанров”, сам текст статьи начинается с третьей страницы (вторая осталась чистой), с этой же, третьей, страницы начинается и сплошная нумерация рукописи (всего пронумеровано 170 страниц, последняя из которых исписана не до конца). Рукопись написана карандашом; имеющаяся правка производилась, скорее всего, непосредственно в процессе написания; явных свидетельств вторичной обработки текста нет.

Исходя из совокупности данных, извлеченных из подготовительных материалов, черновик писался в конце 1953 года; максимальный возможный “верхний” предел прекращения работы над черновиком — начало 1954 года (см. общую преамбулу к архивным записям). О незаконченности рукописи имеются несколько косвенных свидетельств в самом ее тексте (см., в частности, прим. 59 и 70) и многочисленные “прямые” свидетельства в подготовительных записях (см. общую преамбулу к блоку подготовительных материалов). О возможных причинах прекращения работы над статьей см. преамбулу и примечания к “Языку в художественной литературе”.

В настоящем, как и в предшествующих, издании черновик публикуется с купюрами. Из текста изъяты прямые упоминания и цитаты (вместе с обрамляющим их бахтинским контекстом) из сочинения И. В. Сталина “Марксизм и вопросы языкознания” и некоторые другие ссылки того же рода, объясняемые, конечно, официальным характером текста как плановой работы в Мордовском пединституте (см. ниже). Изъятия произведены публикаторами работы, получившими на то полномочия от автора, просившего при публикации освободить РЖ от “скверных примесей” того же свойства, как и те, что он вынужден был ввести в те же годы в рукопись диссертации о Рабле, о чем он писал В. В. Кожинову 7 июля 1962 г. после отправки рукописи в издательство: “Перед отправкой я бегло просмотрел рукопись и пришел в совершенный ужас. Я дополнил ее (около 1950 г.) по “указаниям” экспертной комиссии ВАК'а и внес в нее много отвратительной вульгарщины в духе того времени. Я смог только заклеить прямые следы культа личности (увы, были и они)” (см. “Москва”, 1992, № 11-12, с. 180). При подготовке ТФР к печати сам М.М.Б. провел работу по очистке текста от этих “следов”, при подготовке РЖ он просил публикаторов сделать это. В настоящей публикации сохранены все объемные купюры (отмечены в тексте троеточиями в угловых скобках), но восстановлены мелкие — в одно или несколько слов — изъятия (восстановлены, в частности, все случаи использования М.М.Б. широко известного в то время “сталинского” по происхождению словосочетания “обмен мыслями" — см. прим. 13 к Д-I; воспроизведена также аллюзия к сталинскому положению о том, что “оголенных мыслей”, т. е. мыслей, свободных от языка, не бывает — см. прим. 17 к Д-II; и др.). Восстановленные мелкие изъятия и, главное, публикация в настоящем томе архивных подготовительных записей к РЖ дает достаточно полное представление о конкретном содержании сохраненных крупных купюр. По сравнению с предыдущими публикациями в текст внесены также некоторые исправления, заново выверенные по автографу. За редкими исключениями нормативного характера в публикации воспроизводится авторская пунктуация.

Формальным внешним поводом для написания данного текста была, вероятно, плановая научно-исследовательская работа М.М.Б. в Мордовском государственном пединституте (в “тематических карточках” М.М.Б., в которых фиксировались обязательные институтские задания, работа под названием “Проблема речевых жанров” планировалась на 1953 год, что подтверждает и указанную выше датировку рукописи). Имеются, вместе с тем, некоторые основания для предположения, что данный текст готовился М.М.Б. и как статья (см., в частности, прим. 36 к ПМ; именно как “статья” зафиксирована данная плановая работа — в отличие от других — ив тематической карточке М.М.Б. за 1953 год). Какие-либо сведения о том, где именно могло предполагаться издание этой статьи, к настоящему времени, однако, не известны.

В пользу предположения о наличии внешнего “заказа” на данный текст говорит и то, что по своему стилю и жанру — это научная статья для периодического издания или для практиковавшихся тогда проблемных сборников, рассчитанная на конкретного читателя начала 50-х годов. РЖ — практически единственная работа М.М.Б., написанная непосредственно изнутри лингвистики с соблюдением терминологических норм и риторических приемов, характерных для того времени. Вследствие этого оригинальные собственно бахтинские идеи, адаптация которых к текущей ситуации была, видимо, сверхзадачей статьи, занимают здесь сравнительно мало места: большая часть текста, даже тогда, когда М.М.Б. очерчивает логические декорации для введения своих специфических категорий (высказывания и речевых жанров), построена с условно принятой чужой позиции, скрытое оспаривание которой ведется как доказательство необходимости ее имплицитного самоограничения, то есть сужения сферы своей компетенции в целях соблюдения логической чистоты посылок и следствий (см. ниже). Специфические же бахтинские темы чужого слова, непрямого говорения, диалогических отношений и др. здесь фактически лишь констатированы и локализованы в намеченной общей схеме частных лингвистических дисциплин (см. прим. 20), но не развиты в полной мере (см. прим. 28, 38, 39, 56). С другой стороны, именно в этом тексте некоторые пункты бахтинской позиции, благодаря их настойчивому и последовательному проговариванию на языке предполагаемого читателя-лингвиста, получили наиболее развернутое толкование (прежде всего, сама категория высказывания, также поданная опосредованно: через свое отличие от общепринятых единиц языка — слова и предложения). В результате именно эта работа, облегченная с точки зрения обычных для других текстов М.М.Б. общефилологических и общефилософских комментариев, была “услышана” лингвистами и во многом благодаря именно этой работе бахтинское понимание “высказывания” и “речевых жанров” активно и прочно вошло в современную лингвистику, что в свою очередь способствует и усилению интереса к общефилософской языковой концепции М.М.Б. Однако ориентация только на эту работу и тем более восприятие ее как непосредственного выражения бахтинской позиции без необходимой коррекции на ситуацию начала 50-х гг. (см. ниже) не дадут полной картины; она возможна только при насыщении имеющегося здесь логического каркаса бахтинских идей их непосредственно содержательными компонентами из других работ, и прежде всего — из ПТД и СВР.

Несмотря на подчеркнутую простоту изложения, текст — особенно для читателя, далекого от ситуации начала 50-х гг., — непрозрачен. Эта смысловая многослойность текста РЖ при кажущейся внешней простоте становится почти зрительно наглядной при его сопоставлении с подготовительными материалами, по которым можно как бы поэтапно проследить как зарождение и постепенное формирование почти всех вошедших в РЖ тем, так и опробование различных вариантов их диалогической (ориентированной на читателя) обработки. Практически весь текст РЖ оказывается в этом смысле с двойным “диалогическим” дном. В более подробном и конкретном виде результаты такого сопоставления даны непосредственно в примечаниях к подготовительным материалам, здесь же необходимо оговорить, видимо, лишь несколько принципиальных моментов.

Прежде всего — о самой лежащей в логической основе РЖ дихотомии “система языка” — “речь”, с помощью которой осуществляется многофакторное противопоставление предложения и высказывания. М.М.Б. не сразу остановился именно на этой дихотомии: по подготовительным материалам видно, почему и “в соревновании” с какими другими также опробуемыми альтернативами М.М.Б. выбрал именно эти логико-риторические декорации для своей статьи (см. прим. 12, 24 к Д-I, 30 к Д-II, 98 к ПМ и др.). Можно проследить по подготовительным материалам и этапы становления большинства вошедших в РЖ специфических категорий (напр., первичные и вторичные жанры — см. прим. 10); в большинстве случаев можно также установить чаще всего прямо не называемые М.М.Б. первоисточники тех или иных критикуемых в РЖ понятий (см., напр., о возможном источнике критикуемого термина “речевой поток” в прим. 24 к ПМ) и выявить почти всегда имеющуюся, но также почти всегда скрытую в РЖ “виноградовскую” призму, сквозь которую, как это следует из анализа подготовительных материалов, М.М.Б. диалогически “проводит” почти все упоминаемые им в РЖ конкретные лингвистические концепции и категории, даже не связанные прямо с именем Виноградова. Благодаря подготовительным материалам можно также точнее понять рабочие причины некоторой логической и терминологической неустойчивости РЖ (см., напр., прим. 62 и прим. 60 к ПМ) и (при фрагментарном сопоставлении) специфические бахтинские приемы “перевода” рабочих записей в беловой текст (см., напр., иллюстрацию происходящих при этом изменений в прим. 66 к ПМ).

Далеко не все темы, затронутые в подготовительных материалах, вошли в РЖ (см., напр., прим. 32-35 к ПМ). Восстановление с помощью подготовительных материалов полного, учитываемого самим М.М.Б. контекста, на фоне которого писался черновик РЖ, уточняет реальный, задуманный М.М.Б., но так до конца и не осуществленный масштаб этой работы.

В целом кроме собственно бахтинского состава научных идей в РЖ просматриваются еще три смысловых плана: отзвуки развернувшейся в то время критики марризма (прим. 1, 5, 12, 22, 30 и др.); бахтинская критическая реакция на общее положение дел в синтаксисе и стилистике (прим. 2, 11, 14, 18-20, 31-34, 61 и др.) и его опережающий ситуацию прогноз ближайших перспектив отечественной лингвистики на середину и конец 50-х гг. (прим. 12, 20, 22, 32, 41, 44, 48 и др.)

Дискуссия о марризме по своим явным и скрытым причинам, внешним лозунгам и действительным целям, по тем последствиям, к которым она так или иначе привела, относится к числу наиболее сложных событий в отечественном языкознании. Под формально единым флагом (поддержка тезиса об общенародном единстве языка; критика “гипертрофии” семантики у самого Н. Я. Марра и синтаксиса у его последователей; неприятие классового подхода к языку и основанной на нем русистики; поддержка критиковавшихся в марризме сравнительно-исторического направления, фонетики, морфологии и др.) в этой кампании участвовали лингвисты практически всех направлений, выбирая для критики из также далеко не однозначной марровской школы всякий раз новые частные аспекты и интерпретируя их негативные для лингвистики последствия часто диаметрально противоположным образом. Например, так называемая “гипертрофия” семантики в марризме в одних случаях критиковалась как причина “механического” дробления языка на “формальную” и “идеологическую” части и, соответственно, как причина ошибочной ориентации на десемантизированные и “технически” понимаемые языковые средства (Виноградов В. В. Критика антимарксистских концепций стадиальности в развитии языка и мышления (1923 — 1940). — “Против вульгаризации и извращении марксизма в языкознании”. Часть 1. М., 1951, с. 149, 118. В дальнейшем ссылки на этот сборник будут даваться через сокращение ПВИМ). В других случаях первенствующее положение в марризме лексики и особенно семантики, напротив, интерпретировалось как препятствие к изучению формальных системно-языковых закономерностей, находящихся вне компетенции-семантики, в частности, фонетических законов (Аванесов Р. И. “Новое учение” о языке и лингвистическая география. — ПВИМ, 281-282, 284). Отрицаемое в первом случае берется за искомую цель во втором. Такое же положение дел было и с другими “совместно” критикуемыми положениями марризма: контраргументы, предъявляемые марризму, по существу предназначались друг другу, а совместная кампания против марризма, действительно тормозившего в своих агрессивных формах развитие науки, переросла в скрытую взаимную борьбу наиболее представительных в то время направлений отечественной лингвистики. Впоследствии эта борьба приняла более откры-X форму в дискуссиях о стилистике (см. примечания к работе лк в художественной литературе”) и структурализме в середине и конце 50-х годов. (Подробную информацию как о собственно научной, так и об “околонаучной” ситуации в связи с антимарровской кампанией можно получить по книге Алпатов В. М. История одного мифа. М., 1991).

М.М.Б. в настоящем тексте не только учитывает реальную дислокацию сил в общей антимарристской кампании, но и заранее намечает последствия этой скрытой борьбы. Текст ориентирован на три основные противоборствующие точки зрения: марризм, “виноградовское” (условно) направление и зарождающийся отечественный структурализм, к которому впоследствии с той или иной степенью близости перейдут скрытые оппоненты “виноградовской” позиции. Существо споров между этими направлениями М.М.Б. глубоко не задевает: помимо “персональных” аргументов против каждой из этих точек зрения (см. ниже), в тексте имплицитно предполагается и общая ко всем им претензия, связанная с общефилософской позицией М.М.Б. Все более или менее заметные к тому времени силы и, главное, объединившая их в рамках критики марризма общая тенденция времени отражает, по М.М.Б., нарастающую монологизацию гуманитарного мышления в целом (см. прим. 1). Виноградовская позиция, так же как и формально противостоящие ей разнообразные версии структурализма, начиная с ранних работ оценивалась в кругу М.М.Б. как развитие соссюровского направления в лингвистике, в частности, формализма (ФМ, 75, 88, 93 и др.). Естественно, что внутренние дискуссии в рамках общей монологической тенденции имели для М.М.Б. частный характер, и в этих условиях занятая им позиция могла быть только позицией нейтрального наблюдателя, участие которого в дискуссии стимулировалось в основном завуалированным стремлением изнутри привить отечественной лингвистике диалогическую ветвь. В этих целях М.М.Б., во-первых, развивает систему логически чистых, с его точки зрения, следствий из условно принимаемых посылок (в качестве таких посылок используются наряду с дихотомией системы языка и речи и “непререкаемые”, восходящие к Сталину тезисы об общенародном единстве языка и — одновременно - о его внеидеологичности) и, во-вторых, локализует в вырисовывающейся в результате этой логической операции общей схеме лингвистического знания ту область, которая непосредственно интересовала самого М.М.Б. (зафиксировано в понятии речевого общения).

Естественно вместе с тем, что при общей чуждости М.М.Б. всех трех основных проявившихся в дискуссии о марризме точек зрения, в бахтинском отношении к каждой из них имеются свои нюансы. Главным оппонентом — не в смысле “наиболее враждебным”, но в смысле “наиболее затрагивающим” М.М.Б. — было, безусловно, виноградовское направление (см. общую преамбулу к подготовительным материалам) , далекое по своим теоретическим установкам, в частности — на единое языковое сознание, но наиболее близкое по конкретным темам (стилистика, язык художественной литературы и др.). М.М.Б. стремится здесь доказать, что принятие “непререкаемых” тезисов о единстве и одновременно внеидеологичности языка неизбежно заставит сторонников этого направления пересмотреть свои исходные теоретические ориентации. В частности, если в начале 50-х годов в рамках этого направления понятие “системы языка” в ее противопоставленности “речи” расценивалось как необязательное и часто затемняющее существо вопроса, то уже в 1954 г. в дискуссии о стилистике дихотомия языка и речи действительно выдвинется для этого направления на первый план в связи с проблемой разграничения языковых и речевых стилей. Это в свою очередь должно будет, по М.М.Б., повлечь за собой и принципиальную редукцию семантики в понимании основных единиц языка, в частности — предложения, которое ранее недифференцированно рассматривалось как одновременно и единица языка, и единица речи. В случае теоретически корректного, а не только формального принятия новых “дихотомических” координат и в случае, если предложение при этом будет продолжать рассматриваться как единица языка — все “речевые”, по излагаемой здесь версии М.М.Б., свойства предложения (а это и модальность как отношение к действительности, и все виды экспрессии) должны будут быть изъяты из семантики предложения. В целом все антивиноградовские аргументы М.М.Б. имеют обобщенно-теоретический характер, практические, же результаты, достигнутые в рамках этого направления, всегда достаточно высоко ценились М.М.Б. Антивиноградовские мотивы подробно указаны в постраничных примечаниях к РЖ и ко всему блоку подготовительных материалов.

Принципиально иного свойства бахтинское отношение к структурализму. В пределах монологической парадигмы гуманитарного мышления структурализм, по М.М.Б., наиболее последователен и потому логически “убедителен”, отсюда — М.М.Б. предвидит усиление струк-туралистического влияния, к которому объективно приведет массированная критика марризма, независимо от субъективных целей ее участников. Вместе с тем М.М.Б. подчеркивает и то обстоятельство, что структурализм в принципе не приспособлен к тому, чтобы оценить особое значение в лингвистике таких тем, как чужое слово или непрямое говорение. Радикальность, свойственная рационалистическому типу мышления в целом, может, по М.М.Б., помешать благожелательному, “без драк на меже”, разделению лингвистических тем, что, в свою очередь, может привести к тому, что после неизбежного этапа полного отказа от семантики, стимулированного в отечественном структурализме не только пониманием своего предмета, но и сверх меры болезненной реакцией на марризм, наступит не менее неизбежный этап, когда семантика вернется в структурализм (что и случилось) и когда бахтинская тематика (многосубъектность речи, расслоение “я” говорящего и т. д. ) может опять оказаться вовлеченной в орбиту системно-языкового мышления, но “вовлеченной” опять-таки в своей редуцированно-монологической (условно — “виноградовской”) форме (постоянно подчеркиваемый М.М.Б. парадокс вэаимообратимости виноградовского и структуралистического направлений как крайних точек амплитуды одного и того же монологического типа мышления). Это предчувствие М.М.Б., основанное на его проявившемся еще в 20-е гг. недоверии к преимущественному интересу к форме и к декларативному отказу от области смысла, также частично оправдается впоследствии.

Что касается темы “Бахтин и марризм”, то, несмотря на существующую здесь острую текстологическую проблему, связанную, в частности, с волошиновскими работами, она не имеет реальной глубины. Сопоставление абстрагированных от конкретной тематики и искусственно обнаженных от контекста тезисов, вызывающих ощущение сходства этих направлений, не может дать реальной картины, как не дает ее и любое другое обезличенное сопоставление абстрактных идей. Следование такой абстрагированной методике сравнения с той же “отрицательной” степенью достоверности порождало в дискуссии о марризме иллюзии о его сходстве одновременно с потебнианством и фосслерианством, с одной стороны, и с формализмом и структурализмом, с другой. Аналоги или источники марризма видели также и в Кассирере, и в Сепире, и в Якубинском, и в Жирмунском, объединяя весь этот разросшийся круг ассоциаций одним словом — “идеализм”. Действительно же результативное поле сравнения — конкретные темы, непосредственно разрабатываемые М.М.Б. и марровской школой, не только не совпадали, но почти не пересекались, что достаточно редко для одной в принципе науки (тем более если утверждать при этом сходство исходных постулатов). В центре марризма стояла грамматика, точнее — исследование генезиса и семантики грамматических форм и категорий, сначала в области лексики, затем преимущественно в синтаксисе. Для Бахтина же чисто “грамматическое” никогда не составляло предмета анализа, равно как речевое общение не было самостоятельным объектом исследования в марризме. Столь резкое тематическое различие имеет решающее значение. Например, казалось бы общий тезис о важности синтаксического аспекта в языке на практике трансформировался у И. И. Мещанинова и других исследователей этой школы в изучение субъект-объектной (предикативной) структуры предложения, в установление исторической типологии его форм, увязываемых с нормами и стадиями мышления и с “монистическим” принципом истории, а у Бахтина — в анализ многосубъектной структуры высказывания, полифонии, непрямого говорения и т. д.

Несопоставимы, наконец, исходные стимулы и конечные цели бахтинской философии языка и марризма: для М.М.Б. — это личность, для марризма — та или иная степень абстрактной общности людей, вплоть до грядущего всеобщего единства. В этом отношении марризм — по бахтинской системе координат — столь же монологичен, как структурализм того времени и виноградовское направление (тезис о единстве сознания понимался в марризме не как рабочая установка и даже не как отражение реального положения дел, но как конечная цель, как единственно мыслимый для будущего идеал).

Внимательно прислушиваясь к событиям внутри отечественной лингвистики в постоянном поиске возможности органичного введения в нее своей проблематики, М.М.Б. после нового всплеска монологической тенденции в 50-х гг. и в результате своего анализа перспектив развития сложившихся в отечественной лингвистике направлений отказывается от этой цели. Настоящая работа и рабочие записи 54 года, озаглавленные “Язык в художественной литературе” (см. наст, изд.), были, вероятно, последними попытками М.М.Б. привить интересующие его речевые явления непосредственно к древу лингвистики. Начиная с конца пятидесятых годов М.М.Б. максимально усиливает встречавшиеся у него и ранее тезисы о неприменимости “чисто” лингвистических методов к явлениям типа диалогических отношений и о “праве” лингвистики заниматься теми языковыми фактами, которые остаются после редукции этих явлений. Тогда же (см. прим. 59 к ПТ) М.М.Б. закрепит и специальный термин — “металингвистика”, обособивший интересующую его тематику от усиливающих свое влияние монологических методов в языкознании.

 

1Тезис об общенародном единстве языка, выдвинутый в сталинских работах в противовес классовому пониманию языка в марризме, активно поддерживался и развивался в научной литературе того времени (см. напр., Предисловие и статью В. П. Сухотина “Критика “учения” Н. Я. Марра о “классовости” языка” в ПВИМ, 4, 14, 21 и др.). Для М.М.Б. это один из основных скрытых пунктов спора с преобладающим в науке мнением о характере такого единства (если, конечно, в тех или иных целях принимать сам тезис об общенародном языке). Согласно мнению большинства лингвистов, работавших в рамках виноградовского направления, положение о единстве языка может непротиворечиво совмещаться с признанием в нем модальных и
эмоционально-экспрессивных моментов (см. прим. 31, 48). Для М.М.Б. же это — “контрабандное” совмещение (см. фрагмент, отмеченный в прим. 6 к работе “1961 год. Заметки”). Согласно М.М.Б., если принимать тезис о единстве языка, то это единство может быть понято только как единство абстрактной системы, как лингвистический минимум общения, что имеет смысл лишь в таких рабочих целях при сознательном отказе от полноты описания объекта (аналогичное понимание развивалось М.М.Б. и в ранних работах — см. СВР, 101; см. также прим. 81 к ПТ). Совмещение тезисов о единстве языка и его аксиологической наполненности — это, по М.М.Б., специфическое для отечественной лингвистики 50-х гг. выражение того исторически влиятельного идеологического принципа, который отражает монологическую тенденцию к утопической централизации словесно-идеологического мира на фоне реально действующих центробежных языковых сил (ВЛЭ, 84, 107; об утопизме такой установки см. ППД, 108 и прим. 16 к ПТ). Монологическое единство языка, по М.М.Б., никогда не дано, но только задано (ВЛЭ, 83). Принимая здесь тезис о
единстве языка в качестве исследовательской установки с ограниченными возможностями (о постепенном формировании этой установки и о вызвавших ее “диалогических” причинах см. примечания к блоку подготовительных материалов к РЖ), М.М.Б. тем не менее ниже — не оговаривая это специально — оспаривает все те варианты его толкования, которые не только пассивно выражали, но и активно способствовали усилению тенденции к монологизации гуманитарного мышления и всего идеологического контекста отечественной культуры в целом.

2“Высказывание” к тому времени — распространенный аморфный термин, используемый самыми разными исследователями и имеющий везде свое толкование, далекое от бахтинского (Карцевский, Мещанинов, Виноградов, Поспелов, Сухотин и др.). Частичную — но больше на декларативном, чем практическом уровне — аналогию с бахтинским пониманием можно найти у Н. Ф. Яковлева, который в рамках борьбы с марризмом (см. В. М. Алпатов, ук. соч., с. 195-196) подвергался в это время критике в том числе и за “слишком широкое” и “недифференцированное” понимание высказывания, лишенное всякой синтаксической (как и у М.М.Б.) определенности (см. Попов П. С. Суждение и предложение. — Вопросы синтаксиса современного русского языка. М., 1950, с. 9. В дальнейшем этот сборник будет обозначаться через сокращение — ВС; М.М.Б. был знаком с этим сборником — см. примечания к блоку подготовительных материалов). В наиболее распространенном толковании термин “высказывание” понимался как языковое выражение законченной мысли, имеющее то или иное соотношение с предложением. Для М.М.Б. “высказывание” — центральная категория его общелингвистической концепции, имеющая стабильное значение во всех работах о языке, начиная с 20-х гг. (уточнялись или изменялись — в диалогических целях — лишь детали толкования, но не суть термина). Впервые термин применен, вероятно, в “Проблеме содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве” (ВЛЭ, 44, 63, 65 и др.). Возможно предположить терминологическое влияние Л. П. Якубинского (см. его работу 1923 года “О диалогической речи”, где кроме “высказывания” употребляется также ставшее весомым для М.М.Б. словосочетание “речевое общение* — см. прим. 20) и фосслерианцев (см. прим. 9). В настоящей работе дано наиболее полное обоснование бахтинского понимания целостности и границ высказывания. О связи высказывания с общефилософской позицией М.М.Б. см. прим. 2, 24 к ПТ.

3Философская категория “целого” непосредственно связана у М.М.Б. с лингвистической категорией “жанра”. О философском контексте этой бахтинской темы см. примечания к “К философским основам гуманитарных наук”; в непосредственно же лингвистическом плане специфика бахтинской позиции может быть охарактеризована как принципиальное акцентирование функционального аспекта при выявлении целостных языковых единиц (см. прим. 38, 39 к ПТ), сопровождающееся применением персоналистического критерия при решении вопроса о природе границ целого. В 40-50-е годы эта проблематика поднималась, в частности, в дискуссиях внутри структурализма в виде темы о главенстве индуктивных (пражский структурализм) или дедуктивных (Л. Ельмслев) методов, что во многом воспроизводило аргументы средневекового спора номинализма, концептуализма и реализма (см. Skalicka V. Kadansky strukturalismus a "prazska skola". — "Slovo a Slovesnost". Т. X. 1948, № 3). М.М.Б в целом свойственна установка на “дедукцию”, но в отличие от Ельмслева, настаивавшего на имманентном изучении языка и, следовательно, на чисто лингвистических способах определения языкового целого (аналогичной позиции придерживались и многие отечественные лингвисты), М.М.Б., также оспаривавший используемые в то время нелингвистические способы выявления целого (логико-семантические, психологические, “материальные” и др. — см. прим. 34, 43), вводит не “абстрактно” или “собственно” лингвистический, а персоналистический критерий выявления границ речи (смена речевых субъектов — см. ниже по тексту), который восходит к центральному для М.М.Б. философскому соотношению “я” и “другого” (см. прим. 16 к ПТ). Ни в структурализме, ни в отечественной нормативной лингвистике того времени персоналистический критерий не только не вводился, но и не мог быть введен, исходя из самих предполагаемых теоретических постулатов этих направлений.

4Понятие речевых жанров восходит к работам волошиновского цикла (МФЯ, 23-24 и др.). Так же как и “высказывание” (см. прим. 2), “жанр” был в то время широко употребляемым в лингвистике аморфным термином, часто синонимически не различаемым с целым рядом аналогичных понятий (тип, форма, разновидность речи и т. п.). Для М.М.Б. “жанр”, будучи терминологическим фокусом скрещения многих его оригинальных идей, имел принципиальное категориальное значение, связанное, с одной стороны, с собственно литературоведческими работами (СВР, ПТД и др.), с другой стороны — с общефилологической и даже общефилософской позицией М.М.Б. (см., в частности, прим. 65 к ПТ). В течение 1954 года категория жанра подверглась в отечественной лингвистике своего рода “дискредитации” (подробнее см. преамбулу к “Языку в художественной литературе”), что могло стать одной из причин того, что М.М.Б. оставил рукопись РЖ незаконченной.

5В ранней работе (СВР, 88) М.М.Б. видит причину игнорирования речевых жанров в их причастности к децентрализующим тенденциям словесно-идеологической жизни, противоречащим установке на монологически единый (общенародный) язык (см. прим. 1). Интересно, что Виноградов, позиция которого всегда оценивалась М.М.Б. как монологическая, в своей статье “Некоторые задачи изучения синтаксиса простого предложения” (“Вопросы языкознания”, 1954, № 1, в дальнейшем — ВЯ) критиковал среди прочего и версию вынужденного отнесения к одному категориальному разряду речевых явлений принципиально разного объема, причем использовал при этом почти идентичную с данной здесь М.М.Б. формулировку темы, отмечая, что в такого рода версиях к одному разряду должны быть отнесены и односложная реплика, и многотомный роман. Эта виноградовская статья была известна М.М.Б. (см. прим. 29 к “Языку в художественной литературе”).

6Имеется в виду созданная учениками Соссюра женевская школа лингвистики, один из главных представителей которой Ш. Балли считал, что разговорный устный язык, в котором на первый план выдвигается взаимодействие между индивидами, является нормой использования языка и потому должен стоять в центре лингвистических исследований (Bally Ch. Linguistique generale et linguistique francaise. Bern, 1950). Критику женевской школы как одного из главных направлений “абстрактного объективизма” см. в МФЯ, 60—64.

7Речь идет скорее всего об одном из направлений структурализма того времени — о пражском лингвистическом кружке (включавшем в себя и русских лингвистов — Трубецкой, Карцевскии, Якобсон), в котором бытовой диалог изучался как проявление “ситуативного” или “практического” языка (в противоположность “теоретическому” и “поэтическому” языкам), направленного на внелингвистический контакт в ситуации устного общения, например, через жесты (Theses. "Travaux du Cercle linguistique de Prague". I. Prague, 1929). См. критику генетически связанного с пражской школой понятия жизненно-практического языка у русских формалистов в ФМ, 128—133.

8Бихевиоризм (“наука о поведении”) — направление американской психологии, ставившее своей целью сначала установить путем эксперимента, а затем и классифицировать врожденные и приобретенные схемы поведения человека, в том числе и его вербальные реакции на различные, как вербальные, так и невербальные, стимулы. В книге “Фрейдизм” имеется краткое изложение и критика основ бихевиоризма как собственно психологического направления за преувеличение роли биологического и недооценку роли социологического фактора. Непосредственно к лингвистике бихевиоризм был последовательно применен Л. Блумфилдом, настаивавшим на необходимости изучать прежде всего живую разговорную речь и рассматривавшим процесс речевого общения как последовательную смену стимулов и реакций (Bloomfield L. Lannguage. N. Y. 1933). Его последователи закрепили специальный термин для обозначения разработанной в рамках этого направления системы методов лингвистического анализа — “дескриптивизм” (ниже М.М.Б. использует этот термин). Впоследствии методика дескриптивной лингвистики будет частично использована в теории и практике машинного перевода.

9Школа К. Фосслера по разработанному в МФЯ основному делению лингвистических направлений на “абстрактный объективизм” и “индивидуалистический субъективизм” — в отличие от трех названных выше школ, в той или иной мере относимых к первому направлению, — составляет, по М.М.Б., ядро второго направления. Несмотря на критику фосслерианства в целом, разделяющего все “ошибки” индивидуалистического субъективизма, оно высоко оценивалось М.М.Б. (МФЯ, 51), и прежде всего — за настойчивую постановку проблемы чужой речи и анализ различных форм ее передачи (МФЯ, 143—153), а также за интерес к типологии форм речевого общения (книга Л. Шпитцера “Italienische Umgangssprache". Bonn und Leipzig, 1922 названа “одной из первых серьезных попыток подойти к проблеме речевых жанров” — МФЯ, 24). В отечественной лингвистике специальный интерес к разговорной речи проявится значительно позже.

10О постепенном становлении терминов “первичные” и “вторичные” жанры см. прим. 10, 35 и 44 к Д-II.

11Связь стиля с жанром — одно из основных положений М.М.Б. (см. напр., ВЛЭ, 77, 101 и др.), существенно отличающееся от влиятельных в то время стилистических концепций, в которых либо признавались лишь индивидуальные стили (это не только соссюрианство и фосслерианство в их чистом виде, но и эклектичные, с точки зрения М.М.Б., концепции отечественных стилистов, не всегда отчетливо проговаривающих свои исходные принципы — см. прим. 18, 47 и др.), либо говорилось о двух стилистиках — индивидуальной и собственно языковой. Стилистика языка, в разнообразных формах развиваемая в отечественной лингвистике, находилась в прямой зависимости от тезиса об общенародном единстве языка (см. прим. 1, 12). Бахтинская категория жанра одновременно и подчеркивала объективность стиля (в противовес стилистике индивидуальной речи), и снижала жесткую нормативность монологически ориентированной стилистики языка. Ниже М.М.Б., не оговаривая конкретных оппонентов, оспаривает обе версии, хотя на поверхностном уровне эта критика выглядит как нейтральное и даже благожелательное изложение общей ситуации
в отечественной стилистике. О резком, но временном, терминологическом смещении акцента от жанра к стилю в позиции М.М.Б., связанном с его диалогической реакцией на стилистическую дискуссию 1954 года, см. примечания к “Языку в художественной литературе”.

12Теория языковых или функциональных стилей, занявшая определяющее положение в отечественной стилистике начиная с конца 60-х гг., в начале 50-х по существу еще только декларировалась на теоретическом уровне (А. М. Пешковский, Л. В. Щерба, Г. О. Винокур и особенно — В. В. Виноградов). М.М.Б. предвидел ее будущее влияние и пытался предвосхитить его, намечая как теоретически спорные, тек и перспективные моменты в таком понимании стиля (о сложном неоднозначном отношении М.М.Б. к самому функциональному критерию в стилистике см. преамбулу к “Языку в художественной литературе”).

13Ср. СВР, 101—108, где в качестве единого основания классификации стилей выдвигается не жанровый, но интенциональный момент (каждый стиль отражает своеобразную “точку зрения” на мир), что формально шире, чем жанровый принцип, но по существу не находится в противоречии к данному тексту, так как М.М.Б. придавал жанру универсальное значение как всякий раз новому способу видения и понимания действительности, то есть как определенной “точке зрения” (ФМ, 180).

14В первом томе “Грамматики русского языка” (М., 1952), на который ниже будет прямая ссылка М.М.Б., нет специального раздела о стилистике; сказано лишь, что стилистический ракурс пронизывает все разделы грамматики. Вероятно, приводимый М.М.Б. список разновидностей языка собран им из разных разделов этого тома, в частности — из стилистических характеристик употребления различных грамматических единиц. Второй том “Грамматики...” (в двух частях) вышел в 1954 г. (то есть скорее всего уже после написания РЖ), но и в нем, хотя изложение вопросов синтаксиса и ведется там с привлечением стилистических характеристик, специально выделенного раздела о стилистике, где приводился бы данный список разновидностей, также нет. В подготовительных материалах к РЖ предполагалось посвятить специальный раздел критике академической грамматики (см., в частности, прим. 51-55 к Д II).

15Ср. рецензию на эту книгу В. В. Виноградова (ВЯ, 1952, № 6), где также отмечается нечеткость гвоздевской классификации стилей. Книга А. Н. Гвоздева могла привлечь особое внимание М.М.Б. и тем, что в ней упомянуты явления “скрытой”, “живописной” и “несобственной прямой” речи, разработанные в МФЯ. (См. также прим. 34 к “Языку в художественной литературе”).

16Данный и следующий абзацы воспроизводят — в редуцированном виде — ход рассуждений в СВР (ВЛЭ, 101—108).

17См. Фосслер К. “Грамматика и история языка”. — Логос. Кн. 1. М., 1910, с. 167. Критику этого положения см. в МФЯ, 52, 84—95.

18См., напр., Винокур Г. О. О задачах истории языка. — Ученые записки Московского государственного педагогического института. Т. V. Вып. 1. 1941.

19“Синтагма” — распространенный в то время, но неустановившийся термин. В отечественной лингвистике встречался уже у Бодуэна, но специально разрабатывался Л. В. Щербой и В. В. Виноградовым. Синтагма была в центре дискуссий конца 40-х — начала 50-х годов. Элементом грамматики синтагма считалась в структурализме (см. напр.,Trubetzkoy N. Les rapports entre le determine, le determinant et la defini. Melanges Ch. Bally. 1939, р. 79; у нас аналогичное понимание синтагмы развивалось А. А. Реформатским, А. В. Лоя и др.); как категорию “стилистического синтаксиса” понимал синтагму вслед за Щербой В. В. Виноградов (“Понятие синтагмы в синтаксисе русского языка” — ВС, 211, 248). Более подробно о бахтинском понимании синтагмы см. блок подготовительных материалов к РЖ.

20Понятие “речевого общения” (или “речевого взаимодействия”) относится к числу специфических категорий М.М.Б., разработанных в 20-е гг. (МФЯ, 84—101 и др.). Так же как “высказывание” и “жанр”, словосочетание “речевое общение” часто использовалось в то время в лингвистике, но — в отличие от М.М.Б. — без какого-либо четкого категориального статуса. Бахтинское “речевое общение” не вписывается в соссюровскую дихотомию “язык — речь”. В отличие от соссюровской “речи” в нем подчеркнут не индивидуальный, а социально типичный аспект (см. прим. 40), однако эта “социальность” бахтинского “речевого общения” принципиально отлична и от “монологической” социальности соссюровского “языка”, так как в ней учитываются типические формы многосубъектного расслоения речи, а не абстрактно единое языковое сознание. Если учитывать поздние работы М.М.Б., то можно предположить, что конечная бахтинская схема лингвистических дисциплин предполагает не обычную диаду (язык — речь) и даже не более редкую триаду терминов (напр., у того же Соссюра или у Л. В. Щербы, понятие “речевой деятельности” которого имеет некоторое сходство с “речевым общением” М.М.Б.), но — квартет терминов: “язык” (как система), “речь” (как совокупность текстов), “речевое общение” и “высказывание” (как единица речевого общения) — см. ПТ, 311. В настоящем тексте внимание фиксируется на противопоставлении “системы языка” и “речевого общения”, причем одновременно в двух целях: в качестве очередного аргумента в постоянной дискуссии М.М.Б. с Соссюром о существовании особой области социально-типического в языке, которая не покрывается понятием “система языка”, и в качестве противовеса нечеткому, аморфному пониманию “речи” или “речевого потока” в отечественной лингвистике начала 50-х гг., влекущему за собой стирание всякого различия между областями языка и речи, в результате чего предложение, напр., часто толковалось и как единица языка, и как основная единица речи. Такое понимание “языка вообще”, унифицирующее семантические и аксиологические особенности речи, связанные в своей основе с многосубъектностью речевого общения, в еще большей степени, чем структурализм, способствовало, по М.М.Б., усилению монологической тенденции в отечественном языкознании. См. прим. 27, 31, 32, 48 и др.

21Философскую критику экспрессивных теорий см. АГ, 58—72; специально о фосслерианстве — МФЯ, 85—95; об установке на “выражение” у русских формалистов — ФМ, 120—128. Логика развития мысли в АГ, МФЯ, ФМ и настоящем тексте совпадает в своих основных пунктах. О специфике бахтинского употребления термина “экспрессивность” в эти годы см. прим. 16 к Д-II.

22М.М.Б. здесь, вероятно, намеренно заостряет тему, чтобы расширить само понимание коммуникативной функции языка. Официальная версия того времени предполагала единство двух функций языка — функции становления мысли и функции коммуникативной (см., напр., квалификацию В. В. Виноградовым в связи с общей критикой марризма противопоставления этих двух функций как “антимарксистского” — “Критика антимарксистских концепций стадиальности в развитии языка и мышления”, ПВИМ, 118). Тезис о генетическом родстве этих функций не был абсолютно чужеродным для М.М.Б. (см., напр., МФЯ, 102—108, а также прим. ПО к ПМ, где это родство прямо утверждается), но в данном случае, чтобы выразить специфику речевого общения, М.М.Б. важнее было подчеркнуть — на фоне условного для него разведения двух функций — именно коммуникативную функцию, так как в лингвистике того времени единство функций по сути дела только декларировалось и коммуникативный аспект практически не рассматривался. Так, напр., в большинстве работ того времени при анализе предложения, декларативно называемого коммуникативной единицей, речь тем не менее шла либо о том или ином понимании его психологической основы (суждение, волевой акт и т. д. ), либо же о формах отражения в нем объективной действительности, причем обе версии отличались настойчивостью. См., в частности, критику В. В. Виноградовым А. М. Пешковского как “идеалиста” за то, что его “не интересовал” вопрос о связи предложения с действительностью (“Идеалистические основы синтаксической системы проф. А. М. Пешковского, ее эклектизм и внутренние противоречия”. — ВС, 37, 74). Следует также учитывать, что М.М.Б. понимал коммуникативную функцию шире ее обычного толкования (см. прим. 63 к ПТ).

23О “пассивном понимании” по М.М.Б. см. прим. 46 к ЦТ.

24Имеется в виду школа X. Штейнталя и М. Лацаруса, у нас — Г. Г. Шпета (“Введение в этническую психологию”. М., 1927). В ранних работах это направление критиковалось за монологизацию общественного сознания, за сведение множественности говорящих к гипотетически единому “духу нации” (МФЯ, 50-51). Подробнее о бахтинском отношении к Шпету см. примечания к “К философским основам гуманитарных наук”.

25Ф. де Соссюр. Труды по языкознанию. М., 1977, с. 50.

26О категории “ответа” у М.М.Б. см. прим. 51 к ПТ.

27См., напр., цитированную выше М.М.Б. “Грамматику русского языка”, с. 9. См. также прим. 32.

28О вероятно первом употреблении критерия смены речевых субъектов как способе определения границ высказывания см. прим. 8 к Д-I. Характерным показателем бахтинской оценки ситуации в отечественной лингвистике начала 50-х гг. является то свойство данного текста, что здесь по сравнению с ранними работами основной пункт убеждения слушателя находится как бы на шаг “раньше”, то есть фактически лишь на подступах к собственно бахтинской тематике отражения чужого слова в высказывании, которая здесь лишь пунктирно намечается (см. прим. 38, 39, 56). В МФЯ вся подробно развернутая здесь проблематика выделения границ высказывания сводилась фактически лишь к промежуточной констатации того, что границы высказывания проходят по линии его соприкосновения с другими высказываниями (МФЯ, 98; о возможных “диалогических” причинах акцентирования разных моментов теории высказывания в РЖ и МФЯ см. общую преамбулу к блоку подготовительных материалов к РЖ). Персоналистический критерии выявления единицы речи, при всей своей казалось бы очевидности и более того — спонтанном использовании, тем не менее официально не принят лингвистикой в качестве конститутивного признака речевой единицы, что вызвано, видимо, не только тем смущающим обстоятельством, что к единицам одного ранга будут в таком случае отнесены и реплика диалога, и роман (см. прим. 5), но и тем, что реплики диалога (классической формы речевого общения, по М.М.Б. — см. ниже) чаще всего рассматриваются в лингвистике не как отдельные, самостоятельные высказывания, а как элементы некоего сверхличного “монологического” единства, то есть диалога как единого сплошного текста (см. библиографию вопроса в Москальская О. И. Грамматика текста. М., 1981, с. 42). Ниже М.М.Б. подробно оспаривает это устойчивое в лингвистике монологическое понимание диалога.

29О логической многослойности данного и предыдущего абзацев см. прим. 82 к ПМ.

30В центре дискуссий о синтаксисе, как связанных, так и не связанных с критикой марризма, стояли вопросы о грамматической природе предложения (предикативность, модальность, субъектно-объектная структура, интонационное оформление) и о его “порождающей” основе (логической, психологической, коммуникативной и др.) — см. прим. 22, 42, 43. Особо стоял вопрос о роли синтаксиса в общем строе языка, в частности, критиковалось преувеличение этой роли И. И. Мещаниновым, С. Д. Кацнельсоном и др. за счет одновременного умаления значения фонетики, лексики и морфологии. Для М.М.Б. главным здесь была проблема смешения в предложении качеств единиц системы языка и речевого общения (см. прим. 20, 32).

31Вероятно, основным оппонентом здесь предполагался В. В. Виноградов, в теории которого природа предложения связывалась с категорией модальности, содержащей в себе прямое указание на отношение предложения к действительности (“О категории модальности и модальных словах в русском языке”. — Труды Института русского языка. М.—Л., 1950. Т. 2, с. 38—79]. Отказ видеть в предложении непосредственное соотношение с действительностью расценивался Виноградовым как “идеализм” (см. прим. 22). Многочисленные критические аллюзии к этой стороне виноградовской теории рассеяны по всему блоку подготовительных материалов к РЖ (см., напр., прим. 25 к ПМ).

32Близкое к синонимичному употребление терминов “предложение” и “высказывание” встречалось в работах многих исследователей, причем самых разных направлений (Виноградов, Мещанинов, Сухотин, Галкина-Федорук и др. — см. прим. 2). Для М.М.Б. дело, конечно, не в терминологическом смешении самом по себе, но в отразившемся в этом смешении логическом неразличении единиц системы языка и речи, характерном для большинства направлений того времени. См., напр., определение предложений в цитировавшейся М.М.Б. “Грамматике русского языка” как “основных” единиц языка и одновременно как элементов, на которые расчленяется “наша речь”. Каждое предложение, выражая, согласно академической грамматике, отдельную мысль, является “более или менее законченным высказыванием” (с. 9). Бахтинский упрек в неправомерном понимании предложения как “гибрида” языковой и речевой единицы впоследствии был признан многими лингвистами как справедливый.

33Частый лингвистический пример — МФЯ, 101; ФМ, 130.

34Бахтинское понимание завершенности высказывания противостоит распространенным в то время версиям толкования завершенности предложения как единицы коммуникации: логической Ш. С. Попов), психологической (А. А. Шахматов), грамматической (И. И. Мещанинов), интонационной (С. О. Карцевский). Об истории становления категории завершенности как признака высказывания см. общую преамбулу к блоку архивных материалов.

35Ср. аналогичное место в ФМ, 175—177.

36Вероятно, дискуссионная отсылка к Виноградову, писавшему, что люди мыслят и говорят “предложениями” (“Идеалистические основы...”, выше цит., с. 37). Аналогичные высказывания можно также найти у Пешковского, Карцевского и др.

37Вероятно, здесь прежде всего имеется в виду пятая глава четвертого тома “L’honnetete dans la langage” из десятитомного издания Вrипоt F. Histoire de la langue francaise des origines a 1900. Т. 1—10. Р., 1905—1943.

38Взаимная переакцентуация жанров и сопровождающие ее явления двуголосости, полифонии, пародии, сказа и др., намеченные здесь лишь как далекая перспектива, составляют ядро бахтинской философии языка. См. прим. 28.

39Локализация второго (см. прим. 38), не имеющего в данном тексте развернутого обоснования, пласта бахтинской философии языка — проблемы “непрямого говорения” (см. прим. 39 к ПТ).

40Ф. де Соссюр. Труды по языкознанию, с. 52. Эта же цитата в числе других использована в МФЯ, 62—63. См. также прим. 20. На верхнем поле той страницы автографа, на которой помещена данная бахтинская сноска, имеется следующая надписанная, вероятно, при перечитывании рукописи и никак не локализованная самим М.М.Б. фраза: “На ранних стадиях речевой культуры говорят только жанрами, не различая слов и предложений”.

41Необходимость выделять наряду с предложением другие типы единиц речевой коммуникации отмечалась многими языковедами. К тому времени в лингвистике изучались (помимо названных М.М.Б. ниже) такие более крупные, чем предложение, речевые явления, как абзац, колон, период, сверхфразовое единство, сложное синтаксическое целое и др. (А. X. Востоков, И. А. Фигуровский, Л А. Булаховский, Б. В. Томашевский, Н. С. Поспелов, А. М. Пешковский, В. В. Виноградов и др.). Единства в понимании этих единиц не было. Начала к тому времени зарождаться и лингвистика текста. В целом, однако, эти явления находились на периферии лингвистического мышления, уступая пальму первенства предложению. Согласно ранним работам недостаток в подходе к единицам такого рода состоит, по М.М.Б., в применении к ним индуктивных, а не дедуктивных методов (см. о неверном понимании жанра у формалистов вследствие того, что они пришли к этой категории после изучения частных элементов жанровой композиции, и критику понятия “конструкции из нескольких предложений”, введенного в ранней работе Б. В. Томашевского в ФМ, 175—179). См. также прим. 3.

42“Наша речь распадается на высказывания. Каждое высказывание выражается особой фразой. Фраза распадается на слова, соединенные между собой по законам грамматики и объединенные общей интонацией” (Карцевский С. О. Повторительный курс русского языка. М.—Л., 1928, с. 14). Законченность высказывания-фразы Карцевского определяется законченностью интонации; при этом к четырем главным типам законченных интонаций, мыслимым в системе языка, относились: утвердительная (или повествовательная), вопросительная, восклицательная и побудительная (там же). Фразы произносятся на едином выдохе и отделяются друг от друга паузами, что делает фразу удобной для анализа (там же, с. 12, 99), то есть, по М.М.Б., придает ей “соизмеримость”. Предложение, по Карцевскому, это предикативная синтагма (там же, с. 33); чтобы стать фразой, оно должно соединиться с законченной интонацией (Karcevskij S. Sur la parataxe et la syntaxe en russe. — Cahiers Ferdinand de Saussure. 7. 1948, р. 34). В случае соединения с законченной интонацией фразой может стать и любое непредикативное словосочетание. Понятие фразы получило широкое распространение в лингвистике (А. М. Пешковский, Л. А. Булаховский и др.), однако ее толкование не было однозначным. Вероятно, вслед за Карцевским и Пешковским понятие фразы было использовано в статье волошиновского цикла “Конструкция высказывания” (“Литературная учеба”, 1930, № 3, с. 85-86), где она понималась как ритмическое единство, имеющее внутреннее подразделение на группы слов и объединенное единым смысловым развитием. Понятие “фразы” неоднократно всплывало в подготовительных материалах к РЖ; можно также предполагать, что концепция Карцевского интересовала М.М.Б. прежде всего в ее переложении Виноградовым (см., в частности, прим. 15 и 19 к ПМ).

43“Коммуникация”, по А. А. Шахматову, это “сочетание двух представлений, приведенных движением воли в предикативную связь” (“Синтаксис русского языка”. М., 1941, с. 19). Предложение — это языковое выражение коммуникации, являющейся единицей мышления. Предложение Шахматова имеет и интонационные характеристики, однако, в качестве основного критерия или показателя у Шахматова (в отличие от Карцевского — см. прим. 42) принимается не интонация, а истолкованная в логико- психологическом плане категория предикативности. Для М.М.Б. такое абстрактное, логико-психологическое выделение единицы речи есть проявление монологических тенденций европейского рационализма, игнорирующего субъектную многослойность бытия. С других позиций оспаривал шахматовскую теорию В. В. Виноградов, считавший “идеализмом” говорить об отражении в единице речи связи представлений, а не того или иного (истинного или ложного) отражения в ней связей самой действительности (“Синтаксис русского языка” академика А. А. Шахматова”. — ВС, с. 76). Все эти три версии выделения единицы речи — интонационная, логико-психологическая и “референционная” (В. В. Виноградов) — равно оспаривались М.М.Б. как монологические. Шахматовское понятие коммуникации в той или иной степени оказало влияние на Пешковского, Мещанинова, Реформатского и др. В блоке подготовительных материалов к РЖ это понятие, так же как и фраза Карцевского, чаще всего возникало в связи с виноградовскими работами (см., в частности, прим. 15 и 16 к ПМ).

44Используемое здесь М.М.Б. противопоставление значения и смысла аналогично, но не тождественно (вследствие понимания смысла как ответа) известной антиномии “значение смысл” в логической семантике. В 20-е годы то же противопоставление имело у М.М.Б. другое терминологическое наполнение: “значение” — “тема” (МФЯ, 101—108, ФМ, 178—180, хотя и в этих работах эпизодически появлялся и термин “смысл” — ФМ, 164 и ел.). Общепринятую терминологию (“значение” - “смысл”) М.М.Б. принял, видимо, в 30-е гг. (ВЛЭ, 94). Возможно, однако, что термины “смысл” и “тема” имеют у М.М.Б. разные функции: исходя из того, что термин “тема” использован и в настоящем тексте (РЖ, 179), можно предположить, что термин “смысл” относится к предложению в контексте высказывания, а “тема” — к высказыванию в целом.

45Об источниках этих двух бахтинских примеров см. прим. 6 и 41 к ПМ. Ср. также аналогичное предложение “летит птица” у А. А. Шахматова и критикующего его В. В. Виноградова (ВС, с. 93).

46Частый эпитет (ППД, 105, 124, 268; “1961 год. Заметки”, с. 334). О невоплощенном, не имеющем автора слове языка см. прим. 8 к ПТ. О предполагаемой смысловой антитезе к этому бахтинскому эпитету в концепции Г. Г. Шпета см. примечания к “К философским основам гуманитарных наук”.

47См. напр., у Б. В. Томашевского: “Слова любого языка в любом употреблении помимо предметно-логического значения обладают еще экспрессией или, что то же, стилистическим ореолом” (“Язык и литература”. — “Октябрь”, 1951, № 7). См. также прим. 55.

48Ср. у Г. О. Винокура: “... мы имеем право утверждать, что действительно в самом языке... кроме звуков, форм и знаков, есть еще нечто, именно экспрессия, принадлежащая звукам, формам, знакам” (“О задачах истории языка”, выше цит., с. 17). Аналогичной позиции, хотя и не в столь категоричной форме, придерживалось большинство отечественных лингвистов. И если В. В. Виноградов, в частности, и высказывал сомнения в правомерности выделения в языке самостоятельных собственно экспрессивных стилей (что предлагалось А. Н. Гвоздевым в его известных М.М.Б. “Очерках стилистики русского языка”, выделявшим, напр., интимно-ласковый и шутливый стили — с. 15), то это отнюдь не предполагало отказа В. В Виноградова от экспрессивных моментов в системно-языковом значении слов (см. оба положения в цит. выше рецензии на книгу А. Н. Гвоздева, с. 140, 144), на чем категорически настаивает здесь М.М.Б., скорее всего знакомый с данной виноградовской рецензией. Интересно, что именно это обстоятельство — теория экспрессивных стилей А. Н. Гвоздева, поддержанная В. Д. Левиным, — станет одним из основных моментов дискуссии о стилистике 1954 года. Отказ от экспрессивности в абстрактной системе языка, коль скоро принимать это понятие в рабочих целях, — стабильный момент позиции М.М.Б. Тема соотношения экспрессивности и системы языка встречается во многих фрагментах подготовительных материалов к РЖ.

49М.М.Б. мог оспаривать здесь, в частности, общую концепцию академической грамматики, в соответствии с которой в русском языке
выделялись особые имена существительные и прилагательные с уменьшительно-ласкательным значением (ук. соч., с. 264-271, 361—363 и др.).

50Ксенофонт. Анабасис. Кн. 4. Гл. 3. (Атрибутировано в примечаниях к ЭСТ, 421).

51Техника стилистического эксперимента, то есть искусственного придумывания стилистических вариантов, предложенная А. М. Пешковским в статье “Принципы и приемы стилистического анализа и оценки художественной прозы” (Ars poetica. М., 1927, с. 29—68), предполагает, что каждый из лексических или синтаксических синонимов обладает своими исходными стабильными качествами, в том числе и экспрессией. Выбирая тот или иной вариант, говорящий (или экспериментатор) останавливается, согласно Пешковскому, на том, что в данном тексте “более нужно” — “яркое или бледное”, “сильное или слабое” (с. 61). Наличие специфических экспрессивных качеств в
различных синонимических языковых средствах признавалось большинством исследователей, в том числе В. В. Виноградовым (цит. выше рецензия на книгу А. Н. Гвоздева, с. 140). Ср. также критику Пешковского в МФЯ, 124—126.

52Часто используемая речевая формула: о слове реального языкового сознания как слове “не из словаря” см., МФН, 71, 81; ФМ, 166; СВР, 106.

53Принципиальный тезис М.М.Б. См. прим. 26 к “1961 год. Заметки”.

54Вероятно, конкретная аллюзия к Б. В. Томашевскому (см. прим. 47).

55Тема жанровой экспрессии, достаточно подробно здесь развернутая, в подготовительных материалах была лишь пунктирно намечена (см. фрагменты, отмеченные в прим. 98—101 к ПМ).

56Очередное диалогически ориентированное упрощение темы (см. прим. 28). В других работах, где противопоставление “системы языка” и “речи” не используется в качестве условного исходного постулата и где, соответственно, нет столь резкой грани между языком и экспрессией, М.М.Б. не отрицает возможности видеть некий образ субъекта за языковым стилем (“1961 год. Заметки”, с. 329; СВР, 148—149; см. также прим. 48 к ПТ). Определенная, хотя и редуцированная, персонифицированность языковых стилей и жанров является условием (= причиной) существования стоявших в центре внимания М.М.Б. стилизации, пародии, полифонии, непрямого говорения и др.

57Этот и три следующих абзаца в сжатом виде воспроизводят ход рассуждений в СВР, 102—107.

58Эта тема разрабатывалась в хорошо известной М.М.Б. книге Л. Шпитцера “Italienische Umgangssprache”. (См. прим. 9 и ППД, 260).

59За исключением чисто номинального повтора в сноске (см. прим. 70), М.М.Б. не вернулся к этой теме, что свидетельствует о незаконченности текста статьи.

60Вопросительная, восклицательная и побудительная интонации в большинстве концепций относились к основным языковым типам интонаций, конституирующим предложение (см. прим. 42, 61), в соответствии с чем экспрессивность, присущая этим интонациям, придавалась и предложениям как единицам языка.

61Бахтинская позиция в вопросе об интонациях принципиально расходится со всеми распространенными в то время версиями, так как, независимо от частных разногласий, принадлежность экспрессивных интонаций к языку признавали практически все исследователи (Карцевский, Пешковский, Виноградов и др.). М.М.Б. не только выделяет — в отличие от распространенных версий — в качестве центрального типа жанровые интонации, которые если и рассматривались в других концепциях, то лишь как периферийные, но и сближает с ними “основные”, согласно распространенной точке зрения, грамматические типы интонаций (вопросительную, восклицательную и побудительную — см. прим. 60), оставляя в качестве собственно “грамматических” интонаций лишь те (перечислительная, раздели тельная и др.), которые обычно занимали среди грамматических интонаций периферийное место (см., напр., Пешковский А. М. Русский синтаксис в научном освещении. М.—Л., 1928, с. 524, 537—538). Сместив классификационную шкалу интонаций в сторону речевых жанров, М.М.Б. — хотя это и не проговаривается здесь специально, но несомненно имеется в виду — оспаривает тем самым и типологию предложений, которая, исходя из понимания предложения как в том числе и интонационного единства, часто строилась по аналогии с типологией основных грамматических интонаций. Так, например, основные “функциональные” или “модальные” типы предложений по
В. В. Виноградову — повествовательный, вопросительный и побудительный (“Основные вопросы синтаксиса предложения”. — Вопросы грамматического строя. М., 1955, с. 389—435) — являются по М.М.Б. не предложениями, но речевыми жанрами (МФЯ, 98). М.М.Б. фактически оспаривает здесь сам принцип виноградовского подхода к единицам языка. Какой же критерий должен быть положен в основу типологии предложений (если при этом сохранять установку на систему языка) — здесь этот вопрос остается открытым, но, если иметь в виду более поздние уточняющие замечания М.М Б. в других текстах, в частности, его оговорку, что в качестве единиц языка он понимает не реальные предложения, а их “модели” (“1961 год. Заметки”, с. 339), то можно предположить, что, по М.М.Б., типология предложений должна строиться по их абстрактным грамматическим структурам, взятым безотносительно к логико-психологическим и коммуникативно-прагматическим аспектам речи. Следует, однако, иметь в виду, что при смене исходных постулатов, в данном случае — при отказе от установки на систему языка, в бахтинской концепции предполагается совсем другой подход к типологии предложений, который более адекватен глубинным интенциям бахтинской концепции (подробнее об этом подходе см. преамбулу и примечания к “Вопросам стилистики...”).

62Данное предложение, как это очевидно из дальнейшего, констатирует не бахтинскую позицию, а позицию его оппонентов. Ср. о стилистике в “узком” смысле в ППД, 248 и ел., ср. также СВР, 78, 83 и особенно — 89 и ел. (о возможной причине некоторой двусмысленности данного абзаца см. прим. 23 к Д I). Ниже М.М.Б. в конспективном и частично редуцированном виде излагает существо своей общеязыковой концепции.

63Центральная тема М.М.Б. Разнообразные формы передачи чужой речи исследованы в МФЯ, 113-157; СВР (ВЛЭ, 119—144); ППД, 242—359. См. также прим. 15.

64Словосочетание “диалогические обертоны” не прижилось в бахтинских текстах, оставшись редким, не терминологизированным сочетанием, хотя в подготовительных материалах (см. прим. 60 к ПМ) диалогические обертоны предполагались быть специально выделенными в особый (девятый по счету) признак высказывания.

65Здесь — и опять в сжатом виде — изложено одно из принципиальных положений бахтинской философии языка в целом. В отличие от лишь намечавшихся в то время, но впоследствии широко принятых критериев анализа целостного текста, во многом аналогичных приемам анализа предложений как единиц языка, то есть остающихся, по бахтинской терминологии, “монологическими”, здесь постулируется главенство “персоналистического” принципа, позволяющего отразить “многоголосую” организацию уже не только речевого общения, распадающегося на высказывания, но и любого и каждого, даже самого “монологического”, высказывания в отдельности. В наиболее отчетливом, но приспособленном специально для художественной прозы виде эта методика анализа, долженствующая быть, по М.М.Б., примененной ко всем видам высказываний, изложена при исследовании полифонического романа (ППД, 242—359). Если идея применения “персоналистического” принципа для выделения единиц речи нашла отклик в лингвистике, то намеченный здесь следующий и главный для самого М.М.Б. шаг — распространение влияния этого принципа на
внутреннюю территорию высказывания — еще в полной мере даже не отрефлектирован лингвистикой.

66См. то же сравнение в СВР, 92. С логикой развития мысли в СВР совпадают и следующие абзацы настоящего текста.

67См. ту же цитату, но в более крупном контексте в статье “Конструкция высказывания”, с. 78 (отмечено в примечаниях к ЭСТ, 419).

68Эта тема специально разработана в ТФР.

69Ср. в МФЯ, 121 предварительную историческую классификацию по первому направлению диалогической ориентации слова (то есть не на предвосхищенное, но на преднайденное чужое слово), где выделены эпохи авторитарного и рационалистического догматизма, реалистического и критического индивидуализма и, наконец, релятивистического индивидуализма, характерного для XX века (имеется в виду разложение авторского контекста с превалированием чужого слова). Основа бахтинской философии языка — его теория “непрямого говорения” (см. прим. 39 к ПТ) — может быть квалифицирована как поиск выхода из ситуации “релятивистического индивидуализма”.

 

Принятые в комментариях сокращения

  • М.М.Б. Михаил Михайлович Бахтин.
  • АБ Архив М. М. Бахтина.
  • АГ Автор и герой в эстетической деятельности . — См.: М. М. Бахтин. Эстетика словесного творчества.
  • ВЛЭ — М.Бахтин. Вопросы литературы и эстетики. М., Художественная литература, 1975.
  • Д Диалог (в настоящем томе).
  • Д I - Диалог I (в настоящем томе).
  • Д II - Диалог II (в настоящем томе).
  • ДКХ — Диалог. Карнавал. Хронотоп. Журнал научных разысканий о биографии, теоретическом наследии и эпохе М. М. Бахтина. Витебск, 1992 — 1995.
  • Доп. — Дополнения и изменения к “Рабле” ( в настоящем томе).
  • Достоевский — Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в 30 томах. Л., Наука, 1972 — 1990.
  • Зап. — Из записей 1970-1971 годов. — См.: М. М. Бахтин. Эстетика словесного творчества.
  • МФЯ — В. Н. Волошинов. Марксизм и философия языка. Основные проблемы социологического метода в науке о языке. Издание 2-е. Л., Прибой, 1930.
  • ПМ — Подготовительные материалы (в настоящем томе).
  • ППД — М. Бахтин. Проблемы поэтики Достоевского. Издание второе, переработанное и дополненное. М., Советский писатель, 1963.
  • ПТ Проблема текста (в настоящем томе).
  • ПТД — М. М. Бахтин. Проблемы творчества Достоевского. Л., Прибой, 1929.
  • Р–1940 — М. М. Бахтин. Франсуа Рабле в истории реализма. Рукопись, 1940 (Л5).
  • Р–1949/1950 — М. М. Бахтин. Творчество Рабле и проблема народной культуры Средневековья и Ренессанса. (Второй вариант диссертации, переработанной для представления в ВАК в 1949-1950 гг.). Рукопись (АБ).
  • РЖ — Проблема речевых жанров (в настоящем томе).
  • СВР — Слово в романе. — См.: М. Бахтин. Вопросы литературы и эстетики.
  • ТФРМ.М. Бахтин. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса. М., Художественная литература, 1965.
  • Ф - В. Н. Волошинов. Фрейдизм. Критический очерк. М.-Л., ГИЗ, 1927.
  • ФМ — П. Н. Медведев. Формальный метод в литературоведении. Критическое введение в социологическую поэтику. Л., Прибой, 1928.
  • ФП — М. М. Бахтин. К философии поступка. — См.: Философия и социология науки и техники. М., Наука, 1986.
  • Хрон.М.М. Бахтин. Формы времени и хронотопа в романе. Очерки по исторической поэтике . — См.: М. Бахтин. Вопросы литературы и эстетики.
  • ЭСТ — М. М. Бахтин. Эстетика словесного творчества. М., Искусство, 1979.

Poetica

Используются технологии uCoz