Ю. М. Лотман
Асимметрия и диалог
// Лотман Ю. М. Семиосфера. — СПб., 2000. — С. 591-603.
Ранее: Избр. статьи. - Т.1. - Таллинн, 1992. - С.46-57.
Впервые: Учен. зап. Тартуского гос. ун-та.- Вып. 635. - Тарту, 1983. - С. 15—30.
Начнем с примера. В статье Н. Н. Николаенко приведены данные об изменении обозначения цветов при одностороннем право- и левополушарном их восприятии, полученные экспериментальным путем1. При одностороннем правополушарном сознании испытуемый пользуется существующими в языке цветоопределениями в их основной и упрощенной форме или отсылает к предметным цветам вещей из простого и обыденного вещного обихода. Оттенки вызывают у него трудности, и он их огрубляет или отказывается называть. При одностороннем левополушарном сознании опрашиваемый проявляет тенденцию к изысканной изобретательности в классификации оттенков цвета: появляются “палевый”, “телесный”, “терракотовый”, “цвет белой сливы”, “цвет морской волны”, “лунный”. Мобилизуются данные других чувств: бледно-желтый именуется “волнистым” или “бледно-пляжным”. Напрашивается аналогия. В истории культуры периодически возникают тенденции к изысканному цветообозначению. Так, например, в “щегольской” культуре XVIII в., являющейся одной из составных частей общеевропейской прециозной культуры рококо, мы можем обнаружить очевидную параллель. “Были некоторые цвета в моде, — вспоминает Е. П. Янькова, — о которых потом я и не слыхала: hanneton, темно-коричневый на подобие жука, grenouille evanouie, лягушечно-зеленоватый (буквально: цвет лягушки, упавшей в обморок. — Ю. Л.), gorge-de-pigipn, tourterelle (цвет груди голубя, цвет горлицы. — Ю. Л.)”2. Сравним в “Войне и мире”: “Он был в темно-зеленом фраке, в панталонах цвета cuisse de nymphe effrayee, как он сам говорил”3 — или упомянутые в “Мертвых душах” сукна “цветов темных, оливковых или бутылочных с искрою, приближающихся, так сказать, к бруснике” и “наваринского дыму с пламенем”4. Однако
семантическая игра
изысканными
цветообозначениями, увлечение
созданием все новых и новых
наименований для оттенков,
мнимопредметных по своей
природе (никто, конечно, не
видал, какого “на самом деле”
цвета бедро испуганной нимфы,
как выглядит упавшая в обморок
лягушка, равно как Чичиков,
выбирая сукно для фрака, не имел
перед глазами реального дыма,
поднимающегося над
Наваринской бухтой),
свойственно не только щеголям
XVIII в. В пределах того же в
хронологическом отношении
куль- 1 Николаенко Н. Н. Функциональная
асимметрия мозга и
изобразительные способности //
Учен. зап. Тартуского гос. ун-та.
1983. Вып. 635 (Труды по знаковым
системам. Т. 16: Текст и
культура). 591 турного пласта можно было бы указать, например, на прециозность в немецкой поэзии XVII в. (так называемая “вторая силезская школа”, или “немецкий маринизм”, по терминологии Л. В. Пумпянского1), связанной с такими именами, как Клай или Лоэнштейн. В русской поэзии XVIII в. прежде всего вспоминается в этой связи Державин:
Как известно, эту черту поэтики Державина пародировал Панкратий Сумароков:
Приведенный
нами частный пример
иллюстрирует отношение
подобия между механизмом
индивидуального сознания и
семиотическим механизмом
культуры. Обычное,
“нормальное” сознание
представляет собой компромисс
между противонаправленными
тенденциями составляющих его
однолинейных “сознаний”.
Можно высказать предположение,
что и наблюдаемое в различных
сферах культуры периодическое
“качание” между крайними
структурными формами и их
компромиссным
“выравниванием” вокруг
усредненной формы имеет ту же
природу. Тенденции эти не
только разнонаправленны, но и
лежат в разных,
труднопереводимых плоскостях.
Так, если говорить о цвете, то,
как отмечает Н. Н. Николаенко,
освобожденные от взаимного
контроля и ограничения, правое и
левое полушария ведут себя в
этом вопросе принципиально
различным образом: правое,
используя готовые
классификации, почерпнутые из
сферы естественного языка, и
предельно упрощая их,
переносит цветонаименования
на предметы внешнего мира.
Левое как бы отключает
сцепление с внешними
предметами и, работая на
холостом ходу, проявляет
тенденцию к изощренной
изобретательности в области
новых наименований и
классификационных категорий.
Однако эта деятельность левого
полушария, видимо, не
безполезна: оно, освободившись
от сковывающего контроля
предметности, вырабатывает
язык различений. Затем эти
различения, уже как факт
языкового кода, передаются в
правое полушарие, и тогда
“нормальное” сознание
начинает
видеть те оттенки
цветовой гаммы, которые прежде
были для него неразличимы.
Таким образом, статическое
состояние обеспечивается
равновесием между активностью
обеих подструктур, 1 См.: Пумпянский Л. В. Тредиаковский
и немецкая школа разума //
Западный сборник. М.; Л., 1937. Вып.
1. С. 160—167. 592 достигаемым за счет компромисса, а динамика — последовательной активизацией каждой из них и внутренним диалогизмом между ними. Нечто аналогичное мы можем отметить и в смене состояний культуры. Статические периоды культуры образуются за счет компромиссного равновесия между противонаправленными структурными тенденциями. Однако в определенные моменты происходит динамизация. Одна из тенденций тормозится, а другая реципрокно гипертрофируется. Одна из тенденций, которую можно сопоставить с правополушарной работой индивидуального сознания, отмечена повышенной связью с внетекстовой реальностью, ее семиозис обращен на семантику, а основной ее функцией является содержательная интерпретация семиотических моделей, хранящихся в памяти данной культуры. В процессе такой интерпретации эти модели, с одной стороны, упрощаются, огрубляются и “практизируются”, но, с другой, наполняются кровью реальных интересов и потребностей человека и общества. Они сами обретают реальное бытие, входя в историю человечества как факты в ряду других фактов. Это семиотика, связанная с реальностью. “Левополушарная” тенденция среди других аспектов характеризуется самодовлеющим возрастанием семиотичности. Ослабление семантичности расковывает семиотическую игру сознания, поощряя формирование наиболее изощренных и самодовлеющих семиотических моделей. Если в первом случае знаки одного семиотического ряда широко интерпретируются не только реальностью, но и соотнесениями с другими видами семиозиса, то во втором господствует тенденция замкнуться в некоем изолированном семиотическом мире, открывающем свободу игре моделями и классификациями. Однако возникающие в процессе такого раскованного семиотического творчества конструкты, пропускаясь через механизмы памяти культуры, передаются в семантические механизмы и делаются инструментом более тонкого анализа внесемиотической реальности. В интересующем нас начальном примере такие культурные образования, как прециозные салоны, кружки маринистов, создатели стиля рококо, а в нижних этажах культуры — щеголи, портные и фабриканты материй, создают механизмы игрового генерирования причудливых словообразований, обозначающих оттенки цветов. О Гофмансвальдау его немецкий исследователь (Эттлингер) говорит: “Абсолютная и грубая власть слов ради слов, поэтический номинализм”1. Когда Тредиаковский в 1735 г. для иллюстрации возможностей “Российского пентаметра” описывал красоту розы:
он,
конечно, упражнялся в
словесной игре и менее всего
рассчитывал на “око”. Но когда
Державин описывал краски
кавказских ледников или пейзаж 593 Званки, он, опираясь на культуру словесно-цветовой дифференциации, видел те краски, которые открывались взору, вооруженному тонким языком цветообозначений:
То, что Державин никогда на Кавказе не бывал и ледников не видел, не делает для него и для читателей эту картину менее зримой, чем описание того, как “черной тучей” тень бежит “по копнам, по снопам, коврам желто-зеленым”. Принцип скрепления слова с вещью, знака с внезнаковым миром приводит к тому, что Державин может свободно создать в своем воображении тот вещный мир, ощущения от которого он так убедительно и детализирование передает стихами. Именно потому, что за плечами Державина стоит культура слова ради слова, маньеризма, поэтической игры Ржевского, немецких маринистов и французских прециозников, всей словесной изощренности поэтов XVII — начала XVIII в., освободивших себя от оков предметности, он как бы заново открыл, что слова имеют вещное значение, и как бы впервые — так, как никто до него, — увидел и услышал мир. Когда он говорит:
то здесь не слова сополагаются со словами, а слова — с увиденной сквозь их код первозданной реальностью. Сказанное может объяснить некоторые процессы динамики культуры. В культуре имеются механизмы стабилизации и дестабилизации, являющиеся ее органами самоорганизации в динамическом или гомеостатическом направлениях. Это те метаописания культурной нормы, которые становятся основой для создания новых текстов, стимулируют текстопорождение и одновременно накладывают запреты на тексты определенного вида. Такого рода нормы могут строиться на основе компромисса, канонизирующего некоторое среднее ядро, образуемое пересечением обеих противоположных тенденций. В этом случае возникает ситуация стабилизации. Однако норма может быть ориентирована и на экстремальное проявление какой-либо одной тенденции. Это вызывает ситуацию, аналогичную выключению одного полушария в индивидуальном сознании: одна из тенденций полностью или частично подавляется, а другая получает возможности предельного развития. Через некоторый отрезок культурного времени накопленные в пределах одной из подсистем культуры тексты начинают передаваться в противоположную, стимулируя ее активизацию и, соответственно, тормозя деятельность первого из семиотических механизмов. При полном цикле это завершается новой компромиссной стабилизацией. Структура
эта только эвристически может
быть представлена в
изолированно-имманентном виде:
она работает и может работать
только в условиях 594 постоянных импульсов из внесемиотического мира и собственных вторжений в этот мир. Кроме того, любая культура семиотически неоднородна, и постоянный обмен текстами осуществляется не только внутри некоторой семиотической структуры, но и между разными по своей природе структурами. Вся эта система обмена текстами может быть в широком смысле определена как диалог между разноустроенными, но находящимися в контакте генераторами текстов. Наблюдаемый при унилатеральных припадках реципрокный эффект, заключающийся в том, что при одновременной (то есть нормальной) работе обоих полушарий головного мозга имеет место известное взаимное торможение активности каждого из них, между тем как выключение одного из полушарий стимулирует активность другого, как бы выходящего временно из-под контроля, вероятно (в определенной мере утрированно), отражает некоторую закономерность сознания. Состояние, именуемое вдохновением, равно как и некоторые другие психологические аффекты, свойственные творческому мышлению и творческой деятельности, возможно, связаны с целенаправленной дестабилизацией полушарной активности. Однако для нас сейчас важно другое обстоятельство. Наблюдаемые в разных сферах культурной деятельности — в развитии направлений, жанров и т. п. — смены периодов волнообразно растущей и спадающей активности, после которых данный генератор временно выключается, как бы переходя на прием, можно объяснить рассуждениями Дж. Ньюсона, который отмечает, что важным условием диалога является то, чтобы участвующие стороны (автор изучает диалогическое общение младенцев в возрасте до года и ухаживающих за ними взрослых) осуществляли коммуникативную активность попеременно, с паузами, во время которых они подавляют свою активность и ориентируются на восприятие активности партнера1. Если при искусственных унилатеральных припадках одно из полушарий просто выключается, то в нормальных условиях, как можно полагать, протекают мгновенные смены состояний “приема” и “передачи”, обеспечивающие диалогическую природу сознания. Отмеченные
процессы находят глубокие
аналогии в разных сторонах как
синхронии, так и диахронии
культурных и художественных
явлений. Один из коренных
вопросов теории искусства —
это его отношение к морали, в
частности к изображению
преступлений. Со времен
античности сталкиваются два
взгляда. Согласно одному,
изображение злодейств и
преступлений в искусстве
играет психотерапевтическую
роль. От Аристотеля,
считавшего, что трагедия
осуществляет высшую задачу
искусства — “посредством
сострадания и страха
очищение” (катарсис)2, до Арто,
провозглашающего Жестокость и
Страх в театре силами,
разрушающими самодовольную
бездуховность современного
человека, тупую жестокость
жизни3, изображению
зла, страданий и преступлений
приписывается освобождающая
сила. Но одновременно от
Платона к Руссо и Толстому идет
традиция обличения искусства
как 595 опасной игры, находящейся на грани аморализма и дающей аудитории более чем сомнительные уроки1. Что нового вносит в этот вопрос параллель между двуполушарной структурой индивидуального сознания и полиглотическим механизмом семиотики культуры? Представление о попеременной активности конкурирующих типов сознания, из которых одно ориентировано на предельную десемантизацию и “свободную игру” знаками, а другое — на столь же крайнюю их семантизацию, скрепление с внешней реальностью, причем первая тенденция максимально отключена от импульсов, переводящих знаковые программы в деятельность, а вторая непосредственно связана со стимулами активности, бесспорно, влияет на судьбу вводимых в эту систему текстов. Явление катарсиса можно истолковать как переключение “правополушарности” переживания трагических жизненных ситуаций в компетенцию таких семиотических структур, которые аналогичны левополушарному сознанию2. При этом они теряют связь с непосредственной реальностью и воспринимаются как знаки, имеющие содержанием условную поэтическую “как бы реальность”. Происходит резкое повышение меры условности, игровых моментов. Реальность как бы превращается в слова и теряет свой угрожающий характер. С этим же связаны хорошо известные случаи смягчения ощущения трагичности какого-либо события после многократного его словесного пересказа. Психоаналитическая практика “выведения из подсознания” как терапевтического акта также может быть связана с тем, что отрыв некоторого текста от внетекстовой реальности и переключение его в сферу ритуализованной знаковости (что представляет собой известную аналогию с переключением текста из правого полушария в левое) сопровождается заменой реальных отрицательных эмоций условно-словесным классифицированием. В нормальных, а не экстремальных художественных ситуациях это означает лишь некоторый перевес для “левополушарных” тенденций и игру между ними. Однако очевидно, что при доминировании “правополушарных” тенденций эстетическое переживание трагических ситуаций невозможно. Представим,
однако, противоположное
движение текста: от
левополушарных механизмов к
правополушарным. В зависимости
от многообразных условий,
связанных с
историко-культурным
контекстом, такое перемещение
текстов может породить
разнообразные следствия. Оно
может, как мы видели на примере
Державина, обострить
поэтическое зрение, обращенное
на мир, как бы заново увиденный.
Аналогичный эффект мы видим в
поэзии Пастернака:
лабораторность (всегда имеющая
характер ослабления связей с
пред- 596 меткостью и усиления знаково-условной природы слова) Хлебникова и футуристов создала неслыханное до тех пор богатство семантических пересечений слов, сближений и контрастов словесных смыслов. Мир, который Пастернак увидел сквозь эту сетку, показался увиденным заново. Другой
аспект такого же направления
движения текстов в биполярном
семиотическом поле может быть
проиллюстрирован примером
фольклоризации литературных
поэтических произведений или
городским романсом, когда
произведение, часто
стереотипного
образно-сюжетного характера,
воспринимается исполнителем
или аудиторией как относящееся
непосредственно к его личности
(“это про меня...”)1. Наконец, в
тех случаях, когда с основанием
говорится об опасности
воздействия определенных
текстов на аудиторию, например
влияния фильмов ужасов на
молодежь, о чем много пишет
западная пресса, то здесь,
видимо, имеют место
аналогичные процессы. Вообще,
такой подход позволяет сделать
некоторые выводы относительно
такой темной до сих пор
области, как отношение “текст
— читатель”. Можно
определенно утверждать, что
активность воздействия текста
резко возрастает, когда
граница, разделяющая
семиотические полюсы культуры,
пролегает между ним и
аудиторией. При расположении
по одну и ту же сторону границы
текст легче понимается, менее
подвержен сдвигам и
трансформациям в читательском
сознании, но значительно менее
активен в своем воздействии на
аудиторию. Приведем пример,
который именно потому, что он
находится на грани
психопатологии, обнажает
некоторые механизмы
превращения
автоматизированной игры слов в
инструкцию для действия.
Материал почерпнут из мемуаров
И. В. Ефимова — смотрителя
каторжной тюрьмы в Сибири в
середине прошлого века. Он
описывает следующий случай: “В
одной казенной, вблизи моей
квартиры, небольшой
избушке
жило четверо каторжных: все
люди довольно пожилые и более
или менее не очень здоровые.
Летом, когда случилось
убийство, они занимались
плетением лаптей <...>
Вошедший,
я едва не сделала величайшего неблагоразумия; если бы я не вышла из рассеянности и сказала бы то, что думала в тот момент, я погибла бы, — вот что это было:
К счастию, я выговорила “пленник” <...> Он не выпускал моей руки, которую держал крепко. Я могла бы тогда применить к себе самой те стихи, которые я слышала от него так часто:
(Модзалевский Б. Л. Роман декабриста Каховского, казненного 13 июня 1826 года. Л., 1926. С. 61, 67). 597 положив на место бересту, осмотрелся и, увидев под лавкою спящего топор, взял его, подошел к тому, который пил чай, ударил его по голой шее так ловко, что чуть не отрубил напрочь голову, бросил топор и сел к столу около убитого, свалившегося на пол <...> Я подошел и начал его спрашивать, за что он убил товарища. Вот содержание того, что он отвечал: „В заводе есть казак Казачинский (действительно, был), казак-чинский, казак чиновный. Я как-то иду ночью около его дома, а он, подозвав меня к окну, у которого сидел, показал мне на месяц, который хорошо и ярко светил, и спросил: „А это что?" Я ответил ему: „Месяц"; а он говорит: „Месяц, месяц, умесяц, умей сечь" (в оригинале явно был цокающий говор: “умей сец”. — Ю. Л.); вот я и секанул". Показание, данное им производившему об этом следствие полицмейстеру, было повторением этого рассказа”1. Эпизод этот характерен своей ощутимой связью с мифологическими ситуациями. Игре слов приписывается магическое значение: она воспринимается и как предсказание, и как инструкция к действию, и как знак, по которому опознается имеющий право такие инструкции давать (Казачинский — казак чинский). Текст создается как нарочито многозначная словесная игра, а читается как однозначная инструкция для действия. Аналогичные явления наблюдаются при переключении текстов авангардистской культуры XX в. в массовое сознание. Было бы ошибкой толковать это как Versunkene Kultur, “опускание” некоторой изысканной культуры в малокультурную сферу. Бесспорно, что и “казак чинский”, и послушный ему убийца принадлежат к одному культурному типу. Разница определяется здесь не оппозицией “верх — низ”, а противопоставлением ориентации на свободную от внешне-смысловых интерпретаций словесную игру — ориентации на программу действия и однозначную связь между словом и поступком. Обе эти ориентации представляют собой противоположные, но одноуровневые тенденции сознания. Как убедительно показали работы Л. Я. Балонова и его сотрудников, на уровне индивидуального сознания обе они необходимы для полноценного мышления и нормальной речевой деятельности. Несостоятельность трактовки одной из тенденций как более высокой умственной деятельности, а другой — как более примитивной хорошо иллюстрируется примером из “Войны и мира” Толстого. Речь идет о том месте, где говорится о мечтах княжны Марьи сделаться странницей: “Часто, слушая рассказы странниц, она возбуждалась их простыми, для них механическими, а для нее полными глубокого смысла речами, так что она была несколько раз готова бросить все и бежать из дому”2. Здесь идущая из глубины веков традиция, превратившаяся в устах ее носителей в “механические рассказы”, то есть в чисто словесный и автоматизированный текст, воспринимается получателем как нечто непосредственно связанное с его деятельностью. Аналогии
— метод научного мышления,
который способен раскрыть
глубокие и иначе не доступные
черты явления. Но аналогия
может также, при неосторожном
ее применении, сделаться
источником ошибок или по- 598 спешных заключений. В полной мере это относится к аналогии между новыми открытиями в области мозговой асимметрии и семиотической асимметрией культуры. Прежде всего это следует сказать о попытках прикрепить сложные культурные функции к левому или правому полушарию. Если в фундаментальных исходных принципах семиотических и лингвистических структур здесь прослеживается четкое разделение1, то, как показывают исследования по билингвизму, выполненные группой Л. Я. Балонова, такое усложнение ситуации, как введение в сознание второго языка, приводит к вторичному перераспределению функций, при котором одно из полушарий внутри себя фактически оказывается биполярным. Тем большая сложность неизбежно должна характеризовать многократно опосредованные культурные функции, из которых каждая гетерогенна. Как мы уже говорили, понятия “левополушарность” или “правополушарность” применительно к тем или иным явлениям культуры должны восприниматься лишь как указание на известную функциональную аналогию на другом структурном уровне. Однако осторожность пользования этой аналогией не умаляет, а увеличивает ее значение. Остается самое главное: убеждение, что всякое интеллектуальное устройство должно иметь би- или полиполярную структуру и что функции этих подструктур на разных уровнях — от отдельного текста и индивидуального сознания до таких образований, как национальные культуры и глобальная культура человечества, — аналогичны. Остается убеждение, что соотношение этих подструктур и их интеграция осуществляются в форме драматического диалога, компромиссов и взаимного напряжения, что сам этот механизм интеллекта должен иметь не только аппарат функциональной асимметрии, но и устройства, управляющие его стабилизацией и дестабилизацией, обеспечивающие гомостатичность и динамику. Перенесение
экспериментальных данных
относительно функционального
распределения низших
лингво-семиотических функций и
уровней между полушариями
головного мозга в порядке
прямых аналогий на культурные
объекты, проводимое без
должной осторожности и прямо
расписывающее те или иные
явления культуры, как “право-”
и “левополушарные”, способно
привести лишь к вульгаризации
и путанице, подобно тому как
если бы фонологические
структуры были прямо и без
учета усложняющей специфики
перенесены на уровень
семантики. Однако очевидно, что
“идея взаимосвязи между
топографией мозга и структурой
языка”, определяющая новые
аспекты в лингвистике,
открывает определенные
перспективы и перед
семиотикой. Идея культуры как
двухканальной (минимально)
структуры, связывающей
разноструктурные
семиотические генераторы,
получает нейро-топографиче- 599 ский фундамент. В свете новых экспериментальных данных можно указать и на некоторые основные черты семиотического функционирования простейших интеллектуальных устройств, из взаимодействия которых складываются более сложные формы сознания.
Приведенный список не обладает исчерпывающим характером. Новые эксперименты устанавливают полушарную асимметрию таких явлений, как прямая или обратная перспектива, значение которых для семиотики живописи уже получало освещение1. Проводимые в этой области эксперименты, хотя и имеют начальный характер (для убедительности выводов требуется большее накопление статистического материала), исключительно существенны в теоретическом плане: до сих пор, если требовалось установить связь между явлениями в изобразительных искусствах и аналогичными процессами в словесности, соответствие, как правило, аргументировалось общностью эстетической позиции. Таким образом, связующим звеном оказывалась область сознательной метаязыковой деятельности. Теперь открывается возможность установления глубинных соответствий между различными сферами знаковой деятельности. Возможность подсознательных ассоциаций между определенными предпочтениями форм в архитектуре (например, готическими пропорциями) и спецификой понимания природы и функции слова (в данном случае — средневековой интерпретацией его) может получить новое объяснение. Можно
предположить, что каждый из
охарактеризованных выше типов
сознания образует некоторую
единую, глубинно осознаваемую
норму. Та или иная исторически
сложившаяся фаза культуры,
неизбежно характеризуясь
сложной гетерогенностью,
подсознательно или через
посредство метакультурных
норм ориентируется на один из
этих глубинных идеалов и,
соответ- 600 ственно, переорганизовывает себя. Так, может утрироваться “левополушарность” и приглушаться, исключаться из нормы и “как бы не существовать” противоположная тенденция. Возможно и прямо обратное. Культура как часть истории человечества, с одной стороны, и среды обитания людей, с другой, находится в постоянных контактах с вне ее расположенным миром и испытывает его воздействие. Это воздействие определяет динамику и темпы ее изменений. Однако, если не говорить о случаях физического ее уничтожения, внешнее воздействие осуществляется через посредство тех или иных имманентных механизмов культуры. Эти механизмы выступают как то устройство, которое, получая на входе импульсы, идущие от внешней внекультурной реальности, выдает на выходе тексты, которые, в свою очередь, могут поступать на ее вход. Таким механизмом является асимметрия семиотической структуры и постоянная циркуляция текстов, переключение их из одной системы кодировки в другую. Подобным же образом совершается обмен метатекстами, кодами, которые передаются из одного “полушария” культуры в другое. Вернемся к примерам, с которых мы начали статью. В их свете процесс индивидуального обучения отдельной человеческой единицы может рассматриваться как включение ее в коллективное сознание. Робинзонада личного опыта, когда в сознание ребенка сначала входит некоторый объект, которому подыскивается слово, представляет лишь одну сторону процесса. Не менее важной является другая: ребенок получает не отдельные слова, а язык как таковой. Это приводит к тому, что огромная масса слов, уже вошедших в его сознание, для него не сцеплена с какой-либо реальностью. Дальнейший процесс “обучения культуре” заключается в открытии этих сцеплений и в наполнении “чужого” слова “своим” содержанием. Нетрудно заметить, что в ходе такого сцепления языка и внешнего мира, при котором совершается как бы индивидуальное открытие законов и того и другого, коллективный языковой опыт выступает в функции гигантского “левого полушария”, а обучающийся индивид выполняет работу правого. Аналогичен в своих основах процесс общения между культурами в тех случаях, когда вновь возникающая культура сталкивается со старой. Запас текстов, кодов и отдельных знаков, который устремляется из старой культуры в новую, более молодую, отрываясь от контекстов и внетекстовых связей, которые им были присущи в материнской культуре, приобретает типичные “левополушарные” черты. Он откладывается в культурной памяти коллектива как самодостаточная ценность. Однако в дальнейшем он интерпретируется на реальность дочерней культуры, происходит сцепление текстов с внетекстовой реальностью, в ходе чего сама сущность текстов кардинально трансформируется. Наконец, в толще любой культуры неизбежно возникают спонтанные участки, в которых десемантизация текстов компенсируется их повышенной продуктивностью. В дальнейшем возникающие здесь тексты передаются в другие участки культуры, подвергаются семантизации и снова возвращаются в генераторы классификаций и различений. Вопрос о “сцеплении” текстов с реальностью не должен трактоваться примитивно. Речь может идти не только о соотнесенности тех или иных 601 текстов с определенной реальностью, а о складывании определенных текстовых пластов в замкнутые миры, которые в целом соотносятся тем или иным образом с внесемиотической реальностью. Так, например, мир детских представлений о собственных именах (бесспорно, наиболее сцепленный с реальностью знак) отличается ярко выраженной “правополушарностью”, хотя отдельные из входящих в него текстов могут быть совершенно автономны от предметной соотнесенности. Интересный пример в этом отношении дают эксперименты, проведенные участниками группы Л. Я. Балонова с билингвиальным пациентом. Пациенту дали пересказать басню (рассказ) Л. Н. Толстого “Два товарища” (из “Четвертой русской книги для чтения”). При выключенном правом полушарии сколь-либо связного рассказа вообще получить не удалось. Однако когда выключено было левое полушарие, с сюжетом произошли интересные трансформации: кроме фигурирующих в басне Толстого медведя и двух товарищей в туркменском пересказе пациента (он перешел на родной язык) появились лев и лисица. Трудно сказать, был ли это отголосок туркменского фольклора, или же лиса и лев выплыли в памяти пациента по ассоциации с другой басней Толстого — “Лев, волк и лиса”, расположенной в “Книге для чтения” Толстого рядом и, возможно, известной испытуемому в детские годы, а потом прочно им забытой. Ясно одно: выключение левого полушария возвратило испытуемого в мир детства. Трудно говорить о предметности, сцепленности с внесемиотической реальностью таких слов, как “лев”, для ребенка из туркменской деревни. Однако слово это входит в текстовый мир, ориентированный на интимно-тесную связь с реальностью. Когда мы слышим имя собственное (особенно если это уменьшительное или ласковое имя, придуманное специально для данного ребенка, типа “Бубик” в значении “Боря” или “Нонушка”, как называли сибирскую дочь декабриста Н. Муравьева Софью), то мы знаем, что оно относится к одному-единственному объекту, даже если сам этот объект нам неизвестен. Именно так воспринимается слово “лев” в детском сознании — как собственное имя неизвестного лица. Замкнутые текстовые сферы образуют сложную систему пересекающихся или иерархически организованных, соотнесенных синхронно или диахронически миров, пересекая границы которых, тексты нетривиально трансформируются. Выводы, которые мы можем уже на данном этапе сделать из опытов по изучению асимметрии индивидуального и коллективного сознания, прежде всего убеждают нас в необходимости в каждом синхронном состоянии видеть конфликтное напряжение и компромисс разнонаправленных тенденций. Возможность изучения динамики семиотических структур становится реальностью. Наблюдение над диахроническим аспектом культуры в больших хронологических отрезках неоднократно приковывали внимание к ритмичности смены структурных форм в искусстве и идеологии. Здесь можно было бы упомянуть разработанную Д. Чижевским концепцию маятника — качания стилей в искусстве между двумя архетипами: классическим и барочно-романтическим. Антитезы “классицизм” и “романтизм” в терминологии Жирмунского, “классицизм” и “маньеризм” Курциуса варьируют ту же модель. 602 В относительно недавнее время Д. С. Лихачев вновь обратил внимание на периодичность чередования так называемых “великих стилей” в истории искусства. При этом он подчеркнул правильность в последовательности смен периодов активности и спадов, “изобретения” и “разработки”: “Развитие стилей асимметрично”. Так, например, “в течение 250 лет (речь идет о промежутке между 1050 г. и концом XIII в. — Ю. Л.) зодчие были изобретательны, а в последующие 250 лет они довольствовались тем, что копировали своих предшественников”1. Наблюдения эти хорошо увязываются с тыняновской концепцией периодической смены, в процессе автоматизации — деавтоматизации, восприятия текста и чередования доминантной роли “верхней” (канонической) и “нижней” (не канонической) тенденций культуры с поочередной деканонизацией канонических на предшествующем этапе и канонизацией неканонических линий. Все эти разнообразные концепции могут рассматриваться как приближения к диалогической модели культуры, в которой периоды относительной стабильности с взаимной уравновешенностью и, следовательно, взаимно приторможенными противоположными тенденциями сменяются периодами дестабилизации и бурного развития. В периоды стабилизации диалогический обмен текстами совершается внутри одного и того же синхронного среза культуры и один и тот же синхронный срез являет собой асимметричную картину совмещения различных семиотических подструктур. В период
динамического состояния
происходит резкая
актуализация какой-либо одной
(“право-” или
“левополушарной”) тенденции и
реципрокное торможение второй.
Культура в целом приобретает
более жестко организованный и
монолитный характер. Особенно
это касается ее
метаструктурного уровня.
Неизбежная полиструктурность
с внутренней точки зрения
культуры выводится во
внекультурное пространство, на
периферию, составляя
динамический резерв. Диалог
перемещается на
диахроническую ось. “Великие
стили” выступают как
компактные послания, которыми
обмениваются динамические
компоненты культуры в акте
внутренней коммуникации.
Пульсирующая смена
обращенности на денотативный
мир или на имманентную
семиотическую структуру
задает вторую сторону
процесса — обмен импульсами с
внекультурной реальностью. Но
подобно тому как внешние
раздражители, для того чтобы
стать фактами индивидуального
человеческого сознания, должны
пройти через центральную
нервную систему человека и
трансформироваться в
соответствии с законами ее
языка, внекультурные импульсы,
попадая на вход культурной
системы, подвергаются в
дальнейшем трансформациям по
законам ее языков, порождая
самовозрастающую лавину
информации, то есть
динамическое развитие
культуры. 603 |