Poetica

Андрей Платонов

ПУШКИН И ГОРЬКИЙ

Платонов А.П. Размышления читателя: Лит.-крит. статьи и рецензии. - М.: Современник, 1980. - С.34-57.

Выделен фрагмент, предлагаемый для анализа - Poetica.


 

Прошло сто лет со времени кончины Пушкина. “Младая жизнь”, которую Пушкин доверчиво оставил у своего “гробового входа”, не обманула его, и Пушкин в ней “весь не умер”; он вошел навсегда, на долгое протяжение истории в священное и простое сокровище нашей земли, наравне со светом солнца, наравне с полем и лесом, наравне с любовью и русским народом. Что было до Пушкина лишь внешним явлением, отдельной действительностью, то после него стало для нас душою, чувством, привязанностью сердца и мыслью. В Пушкине народ получил свое собственное воодушевление и узнал истинную цену жизни, заключенную не только в идеальных вещах, но и в обыкновенных, не только в будущем, но и в настоящем. Это уже само по себе является облегчением жизненной участи рядового трудящегося, то есть единственно действительного человека, которому кроме царcтва божия не было тогда никакого обещания на земле. Пушкин угадал и поэтически выразил “тайну” народа, бережно хранимую им, может быть, даже бессознательно, от своих многочисленных мучителей и злодеев. Тайна эта заключается в том, что бедному человеку — крепостному рабу, городскому простолюдину, мелкому служащему чиновнику, обездоленной женщине — нельзя жить на свете: и голодно, и болезненно, и безнадежно, и уныло, но люди живут, обреченные не сдаются; больше того: массы людей, стушеванные фантасмагорическим, обманчивым покровом истории, то таинственное, безмолвное большинство человечества, которое терпеливо и серьезно исполняет свое существование,— все эти люди, оказывается, обнаруживают способность бесконечного жизненного развития. Общественное угнетение и личная, часто смертоносная, судьба заставляют людей искать и находить выход из их губительного положения. Не всегда, конечно, такой выход посилен для человека, но когда он осуществляется, то это имеет принципиальное и всеобщее значение. Кто думает обратное, то есть что драматическая ситуация жизни разрешается естественнее всего смертью, тот не имеет правильного представления о действительной возможности человеческого сердца, страсти и мысли, о прогрессивном начале всего человеческого существа.

Отношения Евгения Онегина и Татьяны Лариной приходят к печальному концу — для счастья женщины и мужчины нет условий. Но Онегин видит, что девушка, некогда оставленная им в пренебрежении, и теперь, когда она стала для него драгоценной, все еще имеет для него открытое сердце, и счастье их возможно. Однако Татьяна произносит свой ответ Онегину:

...Вы должны,
Я вас прошу, меня оставить; -
Я знаю: в вашем сердце есть
И гордость и прямая честь.
Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна.

Не разрушая своей любви к Онегину, даже не борясь с нею, не проявляя никакого неистовства, несколькими нежными, спокойными, простосердечными словами Татьяна Ларина изымает свою любовь из-под власти судьбы и бедствий (уже хорошо знакомых ей), даже из-под власти любимого человека. Чувство Татьяны очеловечивается, облагораживается до мыслимого предела, до нетленности,— она, Татьяна, походит здесь на одно таинственное существо из старой сказки, которое всю жизнь ползало по земле и ему перебили ноги, чтобы это существо погибло,— тогда оно нашло в себе крылья и взлетело над тем низким местом, где ему предназначалась смерть.

Нам всем понятно — из простого чтения поэмы Пушкина,— что Татьяна, пожелай только она, вполне могла бы подать руку Онегину — на всю жизнь и на всю любовь. Внешние препятствия — муж-старик, обычаи, свет, “но я другому отдана; я буду век ему верна” и прочие обстоятельства— перед силой любви Тани, конечно, ничто: эти препятствия одолимы; мы хорошо знаем характер Татьяны и особенно ее женственность, перед которой всякая мужественность лишь пустяки. Дело не в этом, не в “обычаях старины”, и даже не в том, что “я другому отдана” (это ведь сказано для Онегина, как особое оправдание своего отказа, полное чистоты и уважения ко всему миру и к самой себе),—. дело в личности, в натуре Татьяны и в качестве ее, осмелимся сказать, бессмертной, первоначальной и священной любви, которая не погибла раньше от холодности Онегина и не гибнет, а возвышается и теперь, когда Таня сама господствует_ и отказывает, когда ей в руки дается власть,— но для Татьяны эта власть никогда не была нужна.

В этом отношении Татьяна Ларина является противоположностью другой русской женщине — Анне Карениной.

Для нас важно здесь, что “бедный человек”, Татьяна Ларина, которой жить печально, одиноко и душевно невозможно, находит силу своего счастья и спасения в собственном жизненном развитии, ассимилирующем всякое горе, в естественной тайне своего человеческого сердца, в женственном чувстве, которое верно бережет другого человека и до сих пор хранит и сохранило целое неистовое человечество — руками и сердцем многих Татьян Лариных,— человечество, много раз бывшее готовым пасть духом и склонить голову к земле, к могиле.

Но сила обездоленных людей не только в их внутренних качествах. Их сила, их жизнь находится повсюду; сама природа склоняется иногда им на помощь, принимая самый милый образ.

В “Кавказском пленнике” русский юноша, пойманный черкесами,—

...слышит: загремели вдруг
Его закованные ноги...
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прости, священная свобода!
Он раб.
За саклями лежит
Он у колючего забора.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Свобода! он одной тебя
Еще искал в пустынном мире.

Но мир оказался вовсе не пустынным:

Очнулся русский. Перед ним,
С приветом нежным и немым,
Стоит черкешенка младая.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он чуждых слов не понимает;
Но взор умильный, жар ланит,
Но голос нежный говорит:
Живи! и пленник оживает.

И далее:

За днями дни прошли как тень.
...Когда же рог луны сребристой
Блеснет за мрачною горой,
Черкешенка, тропой тенистой,
Приносит пленнику вино,
Кумыс, и ульев сот душистый,
И белоснежное пшено.

Этот “природы голос нежный”, действующий через человека, и белоснежное пшено, созревшее для всех голодных,— здесь точно весь мир идет на помощь тому, кто

...ждет, чтоб с сумрачной зарей
Погас печальной жизни пламень.
И жаждет сени гробовой.

Как человек действительности, Пушкин понимал, что народ (в широком смысле: от Татьяны Лариной до цыган и нищих, поющих в ограде Святогорского монастыря) — народ живет особой, самостоятельной жизнью, связанный с “высшими” кругами, со “светом” лишь цепью своей неволи. Народ обладает своими скрытыми, “секретными” средствами для питания собственной души и для спасения жизни от истребления “высшими” людьми. Эти жизненные средства не имели ничего общего со средствами времяпрепровождения аристократического, элитного общества (хотя некоторые, лучшие представители этого общества в критическое время своей жизни обращаются именно к народу — в лице старой няни, крепостного человека и т. п.). В народе своя политика, своя поэзия, свое утешение и свое большое горе; все эти свойства в народе более истинные и органические, чем в паразитических классах,— просто потому, что трудящиеся люди имеют действительный, реальный и притом массовый опыт работы, нужды и борьбы со злодейским классом своих эксплуататоров. В “высшем” классе этот опыт почти сведен к нулю, и поэтому там не может иметь места реальная истина жизни — ее там не зарабатывают, а проживают и делают бессмысленной. Но великая поэзия и жизненное развитие человека, как средство преодоления исторической судьбы и как счастье существования, могут питаться лишь из источников действительности, из практики тесного, трудного ощущения мира,— в этом и есть разгадка народного происхождения истинного искусства. Пушкин не только понимал это обстоятельство, он вам жил, не отводя ума и сердца от действительности, сама натура его была лишь наиболее экономным и энергичным выражением души нашего народа. Народ мог бы обойтись и без Пушкина, но на создание равноценной поэзии ему потребовалось бы сто — сто пятьдесят лет и огромный коллективный, притом разрозненный, почти стихийный труд,— посредством Пушкина это время ограничилось пятнадцатью — двадцатью годами и совершено всего одним человеком. Народ тоже себя напрасно тратить не любит, и, кроме того, его тоска бывает велика, ему ждать некогда, и он рождает и питает свой дар в отдельном, одном человеке, передоверяя ему на время свое живое существо.

Пушкин сознавал и свою ответственность перед народом и, так сказать, заимообразность, зависимость своего поэтического дара от общей жизни России, от родины, понимаемой [...] органически. Он, Пушкин, явился ведь не от изобилия, не от избытка сил народа, а от его нужды, из крайней необходимости, почти как самозащита или как жертва. В этом заключается причина особой многозначительности, универсальности Пушкина и крайне напряженный и в то же время торжественный, свободный характер его творчества.

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык...

И еще гораздо более важное:

...И он к устам моим приник
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал...

Это из “Пророка”. Как общепризнанно, “Пророк” принадлежит к наиболее совершенным творениям Пушкина, и в этом же стихотворении до конца открылось нам поэтическое и человеческое самосознание Пушкина: истинная огненная сила входит в нас извне, из великого волшебного мира; “угль, пылающий огнем”, зажжен не внутри одного, одинокого сердца человека, “угль” зажжен в общем мире: может быть, он собран по лучинке с каждой души и совмещен вместе, в один сосредоточенный, страшный жар.

А сам будущий пророк — лишь измученный человек, правда, измученный особой мукой, однако эта мука свойственна каждому человеку, и тому, кто не станет пророком:

Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился...

Свет народа, возженный в груди Пушкина, существовал и до поэта — пусть более рассеянно,— и он будет светить и после Пушкина, потому что

Земля прекрасна
И жизнь мила —

и люди всегда движутся к своей лучшей участи, они понимают истинную цену жизни даже на бедной и скучной земле, и воодушевление никогда не покидает их сердце. Поэтому Пушкин, чувствуя окончание своего существования, доверчиво передал всей младой жизни, остающейся “играть” у его гробового входа, непогашенный “угль, пылающий огнем”. Он знал, что смерть непобедима, но и жизнь ни в чем не обманула его — и Пушкин передал свою весть пророка в будущее, в юные руки незнакомого племени, ибо

Мне время тлеть, тебе цвести.

Но за всем этим отношением поэта к будущему, отношением, полным простого глубокого разума и сдержанной, невидимой грусти прощания навеки, отчетливо чувствуется пушкинское убеждение и пожелание: те радости и та скорбь, которые посещали его душу, вновь будут посещать человека, вновь будут жить в другой груди. И Пушкин в скромной тайне остается удовлетворенным от этого сознания, точно будущие поколения всего лишь его младшие братья, которые не оставят его памятью. Однако в отдаленном позднем будущем действительность приобретет и новые, поистине незнакомые черты, и грудь человека, возможно, будет взволнована тем чувством, которое Пушкину было неизвестно. Что же! Это лишь увеличивает значение жизни; история продолжается!

Но уже Пушкин не будет свидетелем нового человечества —

... Не я
Увижу твой могучий поздний возраст.

Это сказано без огорчения; больше того, поэту достаточно простого воспоминания о нем:

...Но пусть мой внук
...Веселых и приятных мыслей полон,
Пройдет... во мраке ночи
И обо мне вспомянет.

Пушкин был слишком скромен. Он несколько переоценил нас, будущие поколения. Его светильник, его нетленный пророческий “угль, пылающий огнем”, завещанный всем нам, не сразу был перенят другим поэтом. Больше того, Пушкину и до сих пор нет еще вполне достойного преемника и продолжателя. , Дух его, творческая торжествующая и оживляющая сила, заимствованная некогда у народа, после смерти поэта опять как бы получила тенденцию возвратиться с свою первородную сферу, в рассеяние безымянных душ, в “энтропию”. Это беда, а не обогащение народа, потому что сам Пушкин был коллективным произведением народа, качеством, трудно превращенным из количества,— и вот Пушкин погиб, пылающий “угль” вновь как бы разделен на тлеющие лучинки.

Конечно, этого, то есть окончательного рассеяния, размена в мелочь пушкинского дара, быть полностью не могло; страна не опустела людьми. Пушкин “возжег” несколько своих преемников и последователей, но ни в ком из них не было той груди, в отверстое пространство которой вместился бы весь пушкинский свет. Последователи Пушкина зажгли из его горящего, завещанного огня лишь по лучине или по нескольку их. Это не то, что нам всем нужно: для нас мало света и тепла от лучины. Особенно теперь мало, когда почти половину человечества фашизм обрабатывает в труп,— притом в такой труп, который был бы словно живой, но, по существу, по душе мертвый. Представим себе на мгновение две силы — Пушкин и фашизм. Разве есть что-либо более противоположное, более исключающее одно другое?.. Есть лишь одна сила, столь же противоположная, антагонистическая фашизму, как и Пушкин,— это коммунизм. Из одной этой краткой мысли видно, насколько для нас ценен Пушкин — не только как поэт, но и как человеческая натура, абсолютно не поддающаяся угнетению, натура, способная быть отравленной и даже погубленной, но сама не способная кого-либо отравить и унизить.

“Как труп в пустыне я лежал” — могло бы теперь, в наши дни, сказать о себе большинство человечества (Китай, Индия, Германия, Италия, Абиссиния, Польша и все народные рядовые люди несоветских стран). Как никогда, следовательно, сейчас есть смертная нужда, чтобы в мире появилась поэтическая, вдохновляющая, оживляющая сила, равноценная Пушкину — и даже превосходящая его, потому что слишком велико всемирное бедствие. Мы хотим этим сказать, что коммунизм, усиленный точным чувством и поэзией, способен был бы быстрее овладевать массами* человечеств а.

Понятно, не появись теперь почему-либо “новый Пушкин”, то коммунизм все равно справится с фашизмом, потому что — пусть более рассеянно — во всех действительных, трудящихся людях, есть нечто пушкинское и пророческое, но дело в том, что одна пушка все же сильнее многих тысяч кулаков, и в том, что без сосредоточенного, пылающего в одном раскаленном угле выражения своего истинного существа народ (и решающее человечество) не может ощутить самого себя во всем своем качестве и достоинстве, он не будет воодушевленным и, следовательно, могущественным. Поэтому “новый Пушкин” неизбежен; он есть необходимая, а не только желательная сила коммунизма. Коммунизм, скажем прямо, без “Пушкина”, некогда убитого, и его, быть может, еще не рожденного преемника — не может полностью состояться. Великая поэзия есть обязательная часть коммунизма.

Но что же стало после Пушкина, считая по течению времени — одного века?

Лермонтов, Гоголь, Гончаров, Чернышевский, Щедрин, Достоевский, Тургенев, Толстой, Чехов... Никто из них не заменил Пушкина целиком; каждый взял на себя лишь часть его “нагрузки”, и все вместе они обязаны Пушкину своим художественным совершенством. Некоторые из них широко использовали “отходы” и “бросовые земли” Пушкина и даже таким путем достигли огромного значения и достоинства. Известно, как Пушкин высоко ценил Гоголя, как нравились ему первые повести Гоголя, но Пушкину в такой же степени нравился ведь и “Юрий Милославский” Загоскина, и еще ряд других произведений забытых теперь авторов. Он понимал, что это — хорошо, но далеко не то, что делает он сам, Пушкин, и не то, что действительно требуется, и Пушкин стал учить Гоголя, о чем и как надо писать. Он дал Гоголю темы “Мертвых душ” и “Ревизора”. Мы не знаем в точности, каким образом совершалась передача этих тем, но знаем хорошо, что Гоголь не мог окончить и решить тему “Мертвых душ”, потому что он был только гениальным учеником Пушкина и схватил тему учителя лишь за один ее конец; действительно окончить “Мертвые души” мог только сам Пушкин. Гоголь написал всего лишь большое введение к пушкинской теме мертвых душ человечества, потому что центр темы заключался в выходе из положения смерти, во взыскании погибших.

Гоголь констатировал “грустную Россию”, а жить в ней было нельзя — не только Пушкину и Гоголю, но и крепостным крестьянам, и даже Татьяне Лариной, на судьбе которой отраженно, через Онегина, сказалась все та же “грустная Россия”. Пушкин быстро почувствовал, что он переоценил Гоголя,— иначе как понять его слова: “с этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя” (П. В. Анненков. Литературные воспоминания). Но, конечно, “обобрать” Пушкина нельзя было: гений не может быть предметом для присвоения, а приблизительная имитация, хотя бы в темах, не передает намерения истинного автора и к добру не ведет...

Итак, после Пушкина появилась .целая большая группа классических русских писателей, среди которых не было ни одного, равного Пушкину. “Душа в заветной лире” еще жила, но сызнова играть на лире было некому.

Может быть, так изменились внешние условия, что русская литература вынуждена была пойти на некоторое обеднение? Эти условия действительности, правда, изменились, но при Пушкине они были, пожалуй, не менее трудны: политическая действительность просто убила Пушкина, но помешать ему появиться и прожить хоть краткую жизнь все же и эта убийственная сила не могла. Это обстоятельство внушает нам надежду, что если поэт пушкинского, пророческого размера дарования появится не у нас, а в среде народа, угнетенного фашизмом, то и тогда, быть может, заглушенный голос его прозвучит в мире, прежде чем поэт будет уничтожен. Нет и не может быть на свете таких условий, чтобы глубокая, необходимая нужда народа осталась надолго без удовлетворения, чтобы сердце его билось впустую и чтобы душа его могла кормиться камнями демагогии и тщетными надеждами.

Дальше. Большая группа русских классиков, не заменив целиком Пушкина, все же несла общими усилиями пушкинскую службу. Но история переменилась, то есть вместо феодально-дворянской цепи на народ была надета буржуазно-капиталистическая цепь; точнее говоря, эксплуатация людей

усилилась, паразитический класс увеличился, народ, при росте внешних ложнодемократических форм общежития, на самом деле еще более, чем при феодализме, ушел в свою отдельную жизнь, в отчуждение от эксплуатирующего его “общества”, в духовное одиночество. Но на самом деле народ не остался одиноким. Интеллигенция, в том числе и писатели, никогда в России не была занята обслуживанием лишь одних господствующих классов. Даже в эпоху полного рабства было несколько интеллигентов, которые служили всецело народу; достаточно хотя бы назвать А. Н. Радищева. Мы убеждены из фактов, что в русской истории всегда была небольшая группа интеллигенции, которую народ мог бы назвать своей, рабоче-крестьянской интеллигенцией.

Но даже эта истинная интеллигенция была смущена, пала духом, когда из объективного исторического процесса стало ясно, что эксплуатация человека человеком имеет тенденцию возрастать, а не убывать. Для пессимизма появилась обильная питательная среда, созданная таким развитием общественных, производственных отношений. Уже Гоголь это чувствовал ясно: ведь его Чичиков, “предприниматель и организатор”, более хищен и жесток, чем Собакевич, Петух, Коробочка, Ноздрев и даже Плюшкин. (Плюшкин хоть и морил своих дворовых крестьян голодом, но и сам не ел.) Достоевский показал разложение душ “бедных людей” под влиянием истощающего насилия “господ” всех рангов; он пытался доказать, что дело с человеческой жизнью на земле не получится: если она и была когда-то, при Иисусе Христе, то теперь пришел в мир Инквизитор, и его не выживет отсюда никто; больше того, он, Инквизитор, даже прав. Мы легко угадываем здесь глубокое предчувствие Достоевским фашизма; однако он не мог предугадать главного и решающего— пролетарской революции и коммунизма; а то, что Достоевский понимал под именем социализма, на самом деле не имеет с ним ничего общего. Щедрин увидел положение вещей с наибольшей точностью и ясностью, и он пришел в ярость. Он подверг русское паразитическое “общество”, так сказать, идейному разрушению: лучше, дескать, ничего, чем эти пустяки, чем эти “игрушечного дела людишки”, от которых неслышно плачут и погибают настоящие люди.

Можно умножить подобного рода примеры. Но пусть будет достаточно. Для нас важно выяснить, как сказалось в русской литературе появление в России капиталистических, буржуазных отношений. Русские классики поняли капита- лизм как пессимистическое, губительное склонение исторического развития. Это было правильное понимание, но не полное, и некая “великая существенность”, именно происхождение русского рабочего класса и родство его с обездоленным большинством крестьянства — осталось для многих русских писателей невидимым.

Но и тогда у народа была своя интеллигенция, которая понимала ход вещей в полном объеме: Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Некрасов, Успенский и другие. Позже появился Л. Толстой, отказавшийся в своем творчестве от пессимистической фантасмагории своих предшественников, то есть проницательнее вникший в действительность. (Правда, и действительность стала к этому времени более “очевидной”: революция не только собиралась, скапливалась в глубине народа, но уже практически испытывала свою силу на врагах народа.) Это же положение применимо отчасти и к Чехову.

Следовательно, то “пессимистическое склонение” русской истории, о котором мы сказали выше, сыграло в нашей литературе отрицательную роль — в том смысле, что литература стала утрачивать пушкинский пророческий дар, то ясновидение действительности, питавшее пушкинское творчество и делавшее его реалистической истиной. Литература же послепушкинской эпохи начала приобретать все более усиливающиеся элементы формального искусства; она в конце концов накануне 1917 года замкнулась сама на себя, накоротко,— в виде декадентства, модернизма, символизма, футуризма и пр. Но линия Пушкина все же не стушевалась, главное русло литературы не заглохло в забвении... Об этом — несколько ниже.

Как бы повел себя Пушкин, живи он полстолетием позже, когда русский капитализм, наряду с еще живой земельной аристократией, въедался в тело народа? Пушкин бы не пал духом, он разгадал бы природу новой истории и не поддался бы на искушение печали. Он бы остался Пушкиным же и проник в тот, пусть еще более удаленный, тайник народа, в котором хранится и действует прогрессивная, счастливая сила жизненного развития. Пушкин уже на своем веку занимался подобными делами: “История села Горюхина”, работа над Пугачевым, глубокий интерес к фольклору и творческая трансформация его в виде сказок и пр.

Пушкин бы нас, рядовой народ, не оставил. Но вот его многие последователи и ученики иногда оставляли нас одних искать выход из исторической беды, словно народ — по мнению Инквизитора из легенды Достоевского — нуждается, как животное, лишь в покое и хлебе насущном; точно одним этим хлебным клейстером элементарной нужды можно склеить всемирное счастье...

А теперь представим себе сразу всю картину: был Пушкин — поэт пророческой силы, были писатели и поэты после него, так или иначе несшие его же, пушкинскую, службу; затем силы действительности как бы омрачили поэзию, стушевали ее и свели постепенно почти на нет — к Бальмонту, Игорю Северянину и прочим. Куда же делась та светоносная энергия народа, которая, в сущности, еще недавно произвела Пушкина,— неужели эта энергия разделилась на тлеющие лучинки и обратилась в чадящую тьму? И где тогда находится истинная действительность, та, которая рожает Пушкина, или та, которая сводит на нет даже его слабосильных, отдаленных последователей? И еще одно: неужели возможна столь воодушевленная, пророческая, счастливая поэзия, как произведения Пушкина, и русская литература мирового значения после него — без влияния на ход исторического процесса? Ведь и сам Пушкин есть сигнал и знамя истории (иначе из какой же “пустоты” он явился?); наша послгдняя мысль заключается в следующем: зачем нужны пророческие произведения, если пророчество остается без свершения в действительной жизни, в фактах,— разве единственный смысл таких произведений лишь в том, чтобы вести литературу к дальнейшему совершенству? (Это хорошо — вести поэзию к совершенству, но если дело ограничивается лишь этим, тогда здесь есть признак отделения искусства от его службы реальной нужде человека, признак эстетского формализма и дурной бесконечности, когда усилие не оплачивается.) Пушкин не ради того писал стихи, чтобы кто-то после него, опираясь на его опыт, написал стихи немножко лучше Пушкина. Это ведь не главное.

Нет, теплотворная энергия народа не рассеялась в пустой и холодной тьме, Пушкин и рожденная им великая литература работали не даром, пророческие произведения предрекли действия и помогли им произойти в истории. Мы не отделяем поэзию, литературу вообще от политики народа,— революцию от души людей. Человеческое действенное воодушевление, направленное к улучшению жизненной участи, имеет в себе все эти силы, оно применяет все средства для своей цели— и поэзию, и политику, и долготерпение, и прямую революцию. И в зависимости от обстоятельств, от требований нужды эти элементы человеческого прогресса проявляются с разной силой.

Если после Пушкина сто лет не было поэта равновеликой силы, очевидно, “угль, пылающий огнем” был вложен в другую грудь, чтобы пророчество поэзии сбылось, чтобы намерение народа осуществилось. Мы теперь все знаем, где горел этот “угль”, и посейчас горит,— он был помещен в революцию и вспыхнул д груди Ленина. Народ никогда еще не иссякал до того, чтобы из его огня осталось одно тление. И то, что “угль” перенесен из литературы в революцию, доказывает лишь истинность Пушкина и великой русской литературы. Пушкин и его последователи работали не ради самих себя и своего искусства.

Однако и поэзия сама по себе, как некая начальная, пер-.вичная форма воодушевления народа, не должна и не может убывать; в противном случае убудет и сама революция,— вообще движение человечества в истории. Одарив Ленина даром, так сказать, действующего пророка, народ, несомненно, и в поэзии не погасил своего света, наоборот... Обратимся к развитию нашей прежней мысли. Когда послепушкинская литература, заканчиваясь Толстым 'и Чеховым, стала после них вырождаться в декаденство, народ резко “вмещался” и родил Максима Горького — линия Пушкина сразу была восстановлена.

Горький начал собою третий период русской (советской теперь) литературы,— если первым периодом посчитать Пушкина, а вторым — всю большую послепушкинскую группу писателей. ,

В лице Горького спасена была великая литература от разъедания и разложения ее трупным ядом империализма.

Подобно Пушкину, Горький мог бы сказать про самого себя:

Погиб и кормщик и пловец,-
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.

Именно Максим Горький снова обратился к “прежним гимнам”, то есть к пушкинским.

Докажем это. Сначала покажется, что между Пушкиным и Горьким, в сущности, мало родства. Тот и другой были великими писателями, но по некоторым признакам это как будто разные люди. Пушкин целиком артистическая душа, человек готического почерка, страстный, впечатлительный, веселый и грустный одновременно, и — недолговечный. А Горький — это “Страсти-мордасти”, это человек круглого замедленного письма, мастеровой с Волги, неуклюжий, добрый и угрюмый, но прочный и терпеливый.

Таковы их некоторые внешние черты. Но сравните, скажем, “Вакхическую песню” Пушкина и “Песню о Соколе” или “Буревестника” Горького. Что общего по форме в этих произведениях? Очень мало. Что общего по теме и духу? Все общее, одна и та же страсть и мысль.

Но мы вовсе не хотим идти по легчайшему пути — выис-, кивать тематические подобия и считать их доказательствами равноценности двух писателей. Слава Пушкина не нуждается в увеличении ее именем Горького, а Горький — не станет больше, если назвать его пролетарским Пушкиным. Горький— не Пушкин и не равноценен ему. Нас интересует более скромная проблема: насколько Горький являлся преемником и продолжателем творчества Пушкина — не в формальном отношении, а по существу и. по духу. Пушкин ведь служит эталоном для всех наших измерений и суждений в литературе, и мы вправе все явления относить к нему. Прежде всего, исторически и естественно Горький был наследником не только Пушкина, но и всех русских классиков, работавших после Пушкина. А в послепушкинских писателях далеко не все было благотворно — по тем причинам, о которых мы говорили выше.

Народный, простой и чистый человек по натуре и происхождению, с прирожденным “пушкинским” отношением к жизни, Максим Горький вместе с тем глубоко усвоил русскую культуру, созданную в XIX веке, со всем ее добром и со всей отравой. И это обстоятельство объясняет нам долгий, многолетний конфликт в душе Горького, объясняет его некоторые литературные неудачи, а иногда и политические ошибки. Народное, пушкинское “да здравствует разум” стушевывалось у Горького иногда темной глубиной Достоевского.

В статье о В. И. Ленине Горький пишет про свои настроения в 17—18-м годах: “Я плохо верю в разум масс вообще, в разум же крестьянской массы — в особенности”. Здесь Горький ошибся в словах: сам же он ведь и был представителем того самого разума масс, в который он будто бы не верил.

Откуда же это шло? Горький объясняет сам:

“Научная, техническая,— вообще квалифицированная интеллигенция, с моей точки зрения, революционна по существу своему”.

Мы теперь на опыте знаем, что это сказано неточно. Такой “механической” революционности на свете нет, и в данном случае как раз В. И. Ленин, а не Горький, является носителем пушкинского начала, пушкинского понимания народа* то есть понимания, что именно народ имеет приоритет перед интеллигенцией в разуме и революционности.

Горький — не всегда, но в некоторые годы своей жизни — верил в разум, лишь конденсированный в интеллигенции,— словно физический народный труд не требует разума и его, этот труд, могут совершать и безумные существа, словно разум не находится как раз ближе всего к практике и будто люди, измученные угнетением, не размышляют о своей судьбе больше любого интеллигента. [...] Кроме того, не было никогда единой интеллигенции. Одно дело, скажем, Чернышевский и Добролюбов и другое, допустим, Мережковский . и. Бунин. Интеллигенции столько же, сколько классов. А если говорить отдельно о научно-технической интеллигенции, которую в социализм ведет, дескать, сама ее профессия, автоматическая целесообразность инженерного труда, требующая всемирного плана и гармонического общества, то Горький, вероятно, имел' в виду лишь редкие артистические натуры среди инженеров и ученых, типа Тимирязева, Эйнштейна и еще немногих. Это не отвечает мысли Горького. В социализм ведет историческая необходимость и живое разумное чувство; другого пути нет и для интеллигентов.

Но даже такого рода недоразумения Горького доказывают необыкновенное благородство его характера, потому что эти недоразумения происходили из доверия к образованному человеку, из убеждения в честности и серьезности всех сознательных людей, в разумном, хотя и скрытом до времени, величии мира. Присущее ему самому Горький распространял слишком на большой круг действительности. Такая обаятельная доверчивость души часто составляет обязательный элемент характера народного, рабочего человека,— это бывает не от неразвитости сознания, наоборот — от силы его. Такой человек, наблюдая сотворенную до него материальную и духовную культуру, исполняется к ней наибольшим уважением, потому что он по своему трудовому опыту знает, чего это стоит, как тяжко нужно было трудиться до него целым рабочим поколениям. Человек же, лишь “мысленно”, а не опытно представляющий себе хотя бы историю создания городов, этого не поймет.

И Горький с “набожностью”, рожденной именно из этической чистоты его природы, преклонился перед всей культурой и разумом человечества, не всегда отделяя из культуры и разума то, что хитроумно содержится в них ради подавления людей, а не ради развития прекрасной жизни.

Это простодушие гиганта было свойственно не одному Горькому, но также и Толстому (в • другом, правда, обратном качестве).

Пушкин же относился к разуму и культуре более обыкновенно: они входили чудесными, но рядовыми элементами в состав его души и мировоззрения. Пушкин имел более расширенное понятие жизни. Мы не можем сказать — лучше это или хуже, чем сосредоточенное понятие Горького. Но разница в душевном складе Пушкина и Горького проходит где-то здесь.

Нам кажется, что прирожденно-народное, пушкинское сознание -жизни временами как бы искажалось в Горьком враждебными психическими силами прошлого, погибающего и погибшего общества. [...] Горький всегда был на передовой линии фронта борьбы за будущую пролетарскую участь, он одним из первых принимал на себя все атаки буржуазного, а затем фашистского противника. И естественно, что сознание Горького как бы “искажалось”, потому что в бою и победитель получает раны. [...] Так что “искажения”, “ошибки” и “неудачи” Горького, о которых он сам говорил много раз (преувеличивая их значение), вероятнее всего, есть лишь результаты долголетних битв с буржуазно-фашистским врагом рабочего человечества,— это есть раны, без которых, очевидно, было нельзя добиться сокрушения противника и победы. Вспомним для примера, как Горький, допустив ошибку в оценке “монопольной” революционной роли интеллигенции, расправился с ней затем в лице Клима Самгина...

Во времена Пушкина не было, конечно, такой исторической ситуации, человечество тогда еще не подошло к своему критическому рубежу. А Горькому пришлось жить и действовать на шве двух принципиально отличных эпох, быть поэтическим провозвестником эпохи коммунизма. {...] Дело Горького заключалось в том, чтобы спасти и сохранить любимое им человеческое существо из-под обвалов буржуазного общества и вырастить человека для будущей истинной жизни. Он ищет и находит людей будущего в том же единственном месте, где их находил и Пушкин, — в народе, зачумленном горем и нуждою, обессиленном каторжной работой и все же хранящем в себе тайну своего терпения и существования и свет того воодушевления, который Пушкин превратил некогда в “угль, пылающий огнем”.

В чем же эта тайна — в ее конкретной отдельности? В рассказе “Страсти-мордасти” Горький изображает ребенка; мать его — нищая проститутка, а ребенок — хранитель жилища и даже в некотором смысле заведующий производством материнской “любви” (он зажигает и тушит лампу, когда нужно, заботится о доме и пр.). Этот ребенок, Ленька, является и свидетелем материнской “любви”; он сидит один впотьмах, и сердце его умирает от ужаса и тоски. Тогда он завел себе “зверильницу” в коробочках, — в них жили паук, таракан, муха, жук. Во время материнских “страстей” ребенок, наверно, слушал, как шевелятся его “звери” в коробочках, и успокаивался: он был не один, он жил вместе и наравне с ними. Мало того, ребенок воодушевил насекомых, он сделал из них копию знакомого ему, близкого человечества. “Это — паучишко там сидит, подлец! Его зовут — Барабанщик. Хитрый!.. А тут — таракашка Анисим, хвастун, вроде солдата. Это — муха. Чиновница, сволочь, каких больше нет! Целый день жужжит, всех ругает, мамку даже за волосы таскала... А это — черный таракан, большущий — Хозяин; он — ничего, только пьяница и бесстыдник... Здесь — жук, дядя Никодим, я его на дворе сцапал, он — странник, из жуликов которые... мамка зовет его — Дешевый; он тоже любовник ей”.

Эти коробочки — “зверильница” — служат ребенку и утешением, и подсобным средством познания мира. И далее — в том же рассказе — Горький вдруг, словно отбрасывая все литературные беллетристические условности, идет напрямую: “Он (Ленька.— А. П.) обаятельно улыбался такой чарующей улыбкой, что хотелось зареветь, закричать на весь город от невыносимой, жгучей жалости к нему”.

Здесь Горький скорее пророк, требующий преобразования жизни, чем писатель в обычном смысле, — и он нам от этого лишь неизмеримо дороже. Грозное и нежное напряжение рассказа, которое у Горького вдруг прорывается непосредственным, открытым гневом, призывом и пророчеством,— и в “Страсти-мордасти” и очень во многих других произведениях Горького,— роднит их по существу духа с тем же “Пророком” Пушкина, который не является лишь поэтическим шедевром, а особым словом, превращающимся в физическое движение сердца, в практическое действие, в политику... “В пустынном мире” Горький нашел ребенка, брошенного и забытого, как труп, поднял его к себе на руки, согрел и сам около него согрелся — вот о чем написано в рассказе “Страсти-мордасти”. Так писать, как написаны “Страсти-мордасти”, писатели почти не могут, а так поступить, как поступил тезка Леньки — Алексей Максимович,— поступают лишь пророки или истинные учители человечества.

Около ребенка живет мать (тот же рассказ) -— самая близкая родственница всех людей. Проследите за отношением матери и сына в этом рассказе. Она его родила, она его кормит и любит, а сын — ребенок уже хозяйственно помогает ей и, чутко обожая мать точным детским сердцем, относится к ней, однако, вполне здраво, разумно, с полным пониманием ее участи и даже пытается товарищески воспитывать мать, влиять на перемену ее жизни.

Что это такое? Здесь в очень свернутом виде, в маленькой модели, как “сквозь магический кристалл”, намечается огромная тема — отношений матери и сына, вместе, как товарищи, действующих в жизни и не перестающих быть матерью и сыном.

Чувствовал ли Пушкин значение матери — как начала жизни и как поэтический образ?.. Он был фактически сирота (мать его не любила), но сироты сами находят себе матерей, они без них тоже не живут. Для Пушкина женщиной, заменяющей мать, была няня, Арина Родионовна. И он не только любил ее нежным чувством, как благодарный сын, он считал ее своим верным другом-товарищем. Пушкин так и называет ее:

Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя.

В этих двух строках сразу дается отношение Пушкина к Арине Родионовне — как к товарищу: “Подруга...” и как к няне-матери: “Голубка дряхлая моя”.

Няня-мать рассказывала сказки, а Пушкин сказки сам писал. Они и по “профессии” были товарищами — оба поэты.

И здесь, в глубине вековой давности, в работе Пушкина,который не оставил на свете почти ничего своим взором и чувством, мы видим зарождение великой темы о матери, темы, которой почти никто из классиков до Горького всерьез и самой по себе не занимался. Горький развернул эту тему в роман всемирного, принципиального значения, в этом отношении он завершил дело, лишь намеченное Пушкиным. Арина Родионовна вынянчила первого поэта нашей земли, спела над его колыбелью песни русского народа и рассказала ему сказки, когда мальчик стал понимать слова, и в дальнейшем Пушкин не переставал слушать ее, Арину Родионовну, свою поэтическую помощницу — няню, подругу и мать. И она осталась с ним в поэзии навсегда. Пелагея Ниловна Власова (“Мать”) родила и вынянчила сына Павла, обласкала его товарищей — целое поколение большевиков, вольно и невольно воспитала в сыне революционера и сама научилась у него, как нужно жить, вошла вслед за сыном в рабочее движение и была в нем не только ради своего сына, но и ради всех детей, пока ее не стали душить жандармы, но и тогда она не умерла.

У Горького тоже, как и у Пушкина, по существу, не было матери. “Бросила тебя мать-то поверх земли, брат...” — говорит дед (“Детство”). Зато у него была бабушка Акулина Ивановна (из “Детства”) — “настоящая мать, как земля”. Эта бабушка, похожая на весь русский народ и на Арину Родионовну, сыграла для Горького ту же роль, если не большую, что и Арина Родионовна для Пушкина. Но в этой повести— в “Детстве” — есть и физическая, живая мать Алексея Максимовича, и странно, что ее Горький изображает лишь как прекрасную женщину, а бабушку — как мать. Эта странность легко объяснима: именно через бабушку Горький увидел весь добрый, таинственный мир, с любовью склонившийся над ним для его защиты и радости...

“Детство”, несомненно, является одним из самых лучших произведений о русском народе. Образ бабушки есть самое высшее, самое правдивое изображение женщины,— и разве что найдется еще в мировой литературе два-три равноценных образа старой женщины... Известная мысль, что женщины, пожалуй, более “главные” люди, чем мужчины,— более драгоценные, в сущности, и не потому только, что они детей могут рожать,— эта мысль получила в “Детстве” почти объективное доказательство.

* Для бабушки Акулины Ивановны открыты все тайны жизни, вся грусть и надежда человеческих сердец. Она являетcя фактической хозяйкой человеческого мира, окружающего ее, хотя явно и не господствует в нем,— но хозяйствовать ведь-важнее, чем господствовать. Бабушка и с богом свой человек. Она и с ним говорит как хозяйка жизни и, сама не сознавая того, как сила если не более главная, чем бог (в ее представлении), то более нужная и важная, чем он, потому что одной ей ведь — женщине — досталось и людей . рожать, и хранить, и радовать их,— ее дело серьезное, а бог и черти живут лишь для волшебства, для интересной таинственности мира.

Акулина Ивановна дает богу прямые руководящие указания:

“— Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она тебя прогневала, чем грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живет. И вспомяни, господи, Григорья... Ослепнет,— по миру пойдет,— нехорошо!” — укоряет бабушка бога.

“— Что еще? — вслух вспоминает она, приморщив брови”.

Как бы не забыть, дескать, чего-нибудь: бог недогадливый, он что-то вроде ее мужа-старика, все самой приходится помнить, чтоб жизнь в порядке держать.

Вспомните удивительный по конкретной, пластической силе рассказ бабушки о рае, об ангелах, о чертях, обыденно живущих около людей наравне с тараканами, ее спокойный, естественный героизм на пожаре, когда испугались и мужчины и лошадь,— героизм, доказывающий, что она, Акулина Ивановна, есть истинная мать-хозяйка своего • двора и своих близких людей, а при нужде и случае — всего мира. “Она была так же интересна, как и пожар”,— говорит Горький про свою бабушку.

Образ Акулины Ивановны в “Детстве” — животворный, светлый и освещающий целый русский народ и его землю — всецело пушкинской природы. Мы говорим про сущность самого отношения Горького к бабушке; если же говорить о первичном, пушкинском образе “бабушки”, хотя для данного случая эта необязательно, то это будет няня Татьяны из “Евгения Онегина”. Но дело здесь не в подобии (его по фактуре этих двух произведений и нет), а в самом пушкинском отношении к женщине и к действительности.

В дедушке Василии Васильевиче дан образ нарастающего зверства, наследующего землю после женщин и матерей,— однако ему, этому зверству, не пришлось и никогда не придется унаследовать землю: дед Василий Васильевич теряет и то, что имел при бабушке, и погибает нищим, одичавшим человеком.

В этом оригинальном, совершенно реалистическом типе человека Горький следует тематической традиции некоторых послепушкинских писателей — об убывании человека под влиянием “темнеющей” действительности. Для деда эта действительность и правда темнела: его дети, кроме Варвары, были, говоря современным языком, этические, по крайней мере, фашисты (одному из сыновей, Михаилу, лишь случайно не удалось убить отца); коммерческие дела его шли неровно — и он обанкротился и т. д. А когда-то, в начале своей жизни, в молодости, и дед был добрым, интересным, похожим на бабушку человеком.

“Расскажи другое!” — просит маленький Алексей одного рассказчика, когда ему надоедали рассказы про зверство и грусть. Алексей чувствовал, что в зверстве жить однообразно и неинтересно. А рассказчик, меняя тему, опять говорил про скучное. И в “Детстве”, что касается линии деда, можно было бы сказать “другое”, то есть пушкинское. Если бы был жив Максим Савватеич, отец Алексея, он' бы взял просто деда на руки, как он брал некогда бабушку,— но уже не по любви, а по “скучному” делу,— и вытряс бы из него всю душу или то, что в ней омертвело и стало шлаком: “злоба, что лед, до тепла живет”.

И это “другое” говорится и делается бабушкой, Алексеем, Варварой, Максимом Савватеичем, Цыганкой и еще некоторыми людьми. “Другое”—это и есть пушкинское “да здравствуют музы, да здравствует солнце”. Агрессивная сила деда, в котором дана вся русская кулацко-буржуазная действительность, десятки лет боролась с бабушкой — музой — и не победила ее, потому что бабушка — это сама волшебная жизнь, осознанная еще Пушкиным; бабушка обращает любых агрессивных чертей и бесов в тараканов; она воспитывает революцию в лице Алексея Пешкова. А все-таки “дед” с самого “Детства” упрямо грозил Горькому и временами пугал его, пока в “Климе Самгине” Горький не победил его последних потомков. “Пушкинское” и “антипушкинское” (говоря, конечно, условно) всю жизнь боролись в душе и творчестве Горького: его задачей было преодолеть антипушкинское, неразумное в действительности и в себе, куда неразумное проникло из той же действительности. Эта титаническая борьба теперь закончилась; в результате борьбы появились новые шедевры мировой литературы и несколько произведений пророческого значения.

Но был ли Максим Горький писателем, равноценным Пушкину для молодого советского человечества? Нет еще, не следует ставить творческим силам социализма никакого предельного совершенного образца, чтобы не связывать развитие этих сил. Горький был наиболее совершенным и оригинальным учеником Пушкина, ушедшим в гуманитарном понимании литературы дальше своего учителя. Он дошел до пророческих вершин искусства; он был- воспитателем пролетариата, долгие годы согревая его теплом своего дыхания, утешая его в бедствиях, еще когда пролетариат был в подвале истории, в безвестном и безмолвном существовании. Он, Горький, сделал все возможное, чтобы новый Пушкин, Пушкин социализма, Пушкин всемирного света и пространства, сразу и безошибочно понял, что ему делать. И о Максиме Горьком сохранится вечная память, потому что у его гробового входа осталась младая жизнь, более счастливая и уверенная, чем она была у гробового входа Пушкина. Среди этой жизни, быть может, уже находится будущий “таинственный певец”, который не обманет доверия ни Пушкина, ни Горького.

1937


Подготовка электронной публикации - Варвара Слугина

Poetica

Используются технологии uCoz