Ю.Н.Тынянов

ПУШКИН И ТЮТЧЕВ

// Тынянов Ю.Н. Пушкин и его современники. М.: Наука, 1969. - С.166-191.


 

1

Рядом с Пушкиным, не отходя от него ни на шаг, живет и развивается его двойник, его тень — “Пушкин в веках”.

Литературную динамику Пушкина каждое поколение по-своему проецирует на свою собственную плоскость, “оценивает” и “переоценивает” ее. Пушкин при этом схематизируется, замыкается ореолом оценки, он становится внушительной, но сглаженной “величиной”, при этом “величиной”, современной оценщикам.

Эти неподвижные, проекционные схемы затрудняют работу исследователей. Под знаком “Пушкина в веках” рассматриваются литературные отношения Пушкина. Особенно это опасно, когда в нашем распоряжении имеются отрывочные и случайные факты и документы. Пушкин отозвался о Бенедиктове, что у того есть прекрасное сравнение неба с опрокинутой чашей, а в другой раз, что у него прекрасные рифмы. Из этого делают заключение, что Пушкин ничего другого за поэзией Бенедиктова не признавал. Так ли это было или не так, неизвестно, но важно то, что в этом заключении всецело сказывается наш современник, который произвольно реконструирует литературные отношения прошедшей эпохи, исходя из литературной оценки (вернее, переоценки) Бенедиктова, произведенной уже после Пушкина. Здесь (беру это только как характерный пример) сказывается стремление подвести под позднейшую схему сложный факт литературной эпохи. И к Пушкину, и к Бенедиктову в данном случае относятся не как к литературным деятелям, а как к позднейшим “величинам”. Точно так же, если позднейшая оценка благоприятна по отношению к обеим “величинам”, то отсюда легко делаются заключения о благоприятном характере литературных отношений, в особенности если отсутствуют достаточно полные и прямые свидетельства о них.

Так, в существенном, дело обстояло до сих пор с выяснением литературных отношений Пушкина и Тютчева. Решающей здесь оказалась книга, и до сих пор остающаяся основной в изучении Тютчева — “Биография Федора Ивановича Тютчева” Ив. Аксакова. 1 Именно от Ив. Аксакова идет положение: “Тютчев принадлежал бесспорно к так называемой пушкинской плеяде поэтов” (стр. 77). И далее: “Не потому только, что он был им всем почти сверстник по летам, но особенно потому, что на его стихах лежит тот же исторический признак, которым отличается и определяется поэзия этой эпохи”... “Стихи Тютчева представляют тот же характер внутренней искренности и необходимости, в котором мы видим исторический признак прежней поэтической эпохи” (стр. 82). Здесь, конечно, в определении поэтической эпохи взят критерий, ни для кого не обязательный.

Уже давно понятие единой литературной эпохи уступило место понятию эпохи сложной и разветвленной, в которой идет тайная и явная борьба между различными литературными направлениями. Но до сих пор в историко-литературных трудах господствует во взгляде на историческую эпоху авторитет того или иного имени; между тем литературная ценность того или иного явления не должна затуманивать характерных явлений эпохи, им не исчерпывающихся. Во главу угла при изучении эпохи, современной Пушкину, был поставлен Пушкин. С точки зрения Пушкина, под его знаком изучались самые разнородные явления, среди которых он сам был только одним из многих. В результате — естественное искажение перспективы. Явления, имевшие значение вне Пушкина (и, может быть, именно потому), оценивались в их отношении к Пушкину. Собственно, так и возникло представление о “пушкинской плеяде”. В “пушкинскую плеяду” были зачислены писатели, близкие ему в каком-либо отношении. “Плеяда” при ближайшем анализе оказывается либо поэтической метафорой современника той эпохи (ср. Баратынский: “Звезда разрозненной плеяды”), либо исторической аберрацией нашего современника.

В то же время представление о принадлежности Тютчева к “пушкинской плеяде” имело еще один результат. По своей поэтической деятельности Тютчев был моложе, позднее Пушкина, и возникает под углом зрения “плеяды” представление о преемственности, о мирной, последовательной эволюции от Пушкина к младшим явлениям, в том числе и к Тютчеву. В результате история литературных отношений Пушкина и Тютчева окрашивается розовым цветом, привнесенным в них представлениями потомка. Литературные отношения двух поэтов (выразившиеся, главным образом, в том, что стихи Тютчева печатались в “Современнике” Пушкина) развертывались, начиная с Аксакова (и даже раньше — с Плетнева), в трогательную картину: старший поэт не только принимал нового, замечательного (при этом, как гласит легенда, внезапно явившегося) поэта, но и “благословлял его приход” — “передавал ему лиру”.

А между тем здесь, в этой трогательной схеме, проявляется удивительная слепота на факты, другие же факты, нейтрального характера, расцениваются односторонне. Проанализировать литературные отношения Пушкина и Тютчева — задача этой статьи.

2

В поле литературного зрения Пушкина Тютчев попадает в 1826— 1827 гг. В 1826 г. выходит альманах “Урания” Погодина,2 где оба они были вкладчиками; * в 1827 г. — альманах Раича и Ознобишина “Северная лира”, в котором Тютчев помещает пять стихотворений за своей полной подписью и одно за подписью Т.; кроме того, одно процитировано в статье Делибюрадера “Отрывок из сочинения об искусствах”. Среди множества альманахов, выходивших в эти годы, “Северная лира” была заметным литературным явлением. В ней впервые с достаточной ясностью и определенностью заявило о себе новое поэтическое направление.

* Ср. письмо Пушкина к Вяземскому, начало декабря 1825 г. Переписка, т. I, стр. 310—311. Тютчев поместил в “Урании” три стихотворения: “К Нисе”, “Песнь скандинавских воинов” и “Проблеск”. Оригинальным из них является только “Проблеск”. Два остальных обычно помещаются в изданиях Тютчева в отделе переводных, но без указания источников. “Песнь скандинавских воинов” представляет собой распространенный перевод Гердеровского “Morgengesang im Kriege” (Herder. Stimme der Vцlker. Buch IV. Nordische Lieder).

Лирика проходит в 30-х годах путь сложнейших образований, дилетантского брожения, затемняющих острую, антагонистическую борьбу направлений 20-х годов. Выход в вопросе о новых лирических жанрах, остром в 20-х годах, не найден, и этот вопрос в его теоретической ясности и практической остроте ко второй половине 20-х годов спадает, а к началу 30-х годов выясняется, что поэзии предстоит выработка нового поэтического языка.

“Подражатели” Пушкина уже в 20-х годах вызывают нападки всех лагерей. Здесь обозначается путь прямого эпигонства, приведший в 30-х годах к той плотной эпигонской среде, которая окружила Пушкина в “Литературной газете” 1830 г. (бар. Розен, Щастный и др.) — среде, которая в 30-е годы выводит ходовые элементы пушкинского стиха почти за пределы литературы, прикрепляя их к альбомным жанрам, к “маленькой”, полудилетантской жанровой форме “стихотворений на случай”.

Вместе с тем идут на смену другие явления стиха. Эпигонская поэзия приучала ухо к “монотонии, под которую дремала мысль” (Шевырев), стертые ритмо-синтаксические обороты, связанные с развитой культурой четырехстопного ямба, скудный жанровый диапазон определяли стертость образа.

Здесь было два пути: не расставаясь со стертым образам, с примелькавшимися метонимиями, сгустить их, обратить их в новую перифразу; и не расставаясь с автоматизованным (т. е. семантически абстрактным) стихом, использовать его как материал для сплавов, причем элементы этих сплавов расценивались по колориту. Таким путем пошел Веневитинов. В таких его стихотворениях, как “Послание к Рожалину” или “К моей богине”, культура стиха — лермонтовская до Лермонтова. Здесь — и использование пушкинской метонимии, и напряженная интонационная линия, придающая четырехстопному ямбу новый вид, и характерные лермонтовские concetti, играющие выветрившимися образами посредством симметрического и контрастного их сопоставления, и, наконец, лермонтовские темы.

В воздухе 20-х годов носятся те явления, которые как бы сгущаются в поэтические индивидуальности в 30-е годы.

Вместе с этим использованием образа выветрившегося шло оживление интереса к образу грандиозному, раздвигающему диапазон маленькой формы. Пробуждается необыкновенный интерес — в поэзии иностранной к Ламартину, в поэзии национальной — к Глинке.

“Вялый” Ламартин, “однообразный”, “лжеромантик”, по определению Пушкина, как и “вялый” Глинка, “ижица в поэтах”, по его же определению, становятся явлениями заметными. Уже в 1825 г. Плетнев пишет в своей статье-обзоре в “Северных цветах” (“Письмо к графине С. И. С. о русских поэтах”): “По вашему мнению, трудно указать, кто бы из наших поэтов заменил вам то удовольствие, которое чувствуете вы, читая любимого своего Ламартина” (стр. 1). * И он же поясняет, что не в жанрах Ламартина дело: “Я думал, что истинная поэзия во всех родах равно прекрасна. Ламартин... нравится вам не потому, что он пишет поэтические размышления, но потому, что он питает вашу душу: то поражает ум, пленяет сердце, то оживляет воображение. Все это можно чувствовать, читая каждое вдохновенное произведение поэзии, в каком бы оно роде ни было”. **

* О том же Погодин в “Московском вестнике”, 1827, № 2, стр. 148: “Правда, что многие дамы наши ничего не хотят знать, кроме известий о модах и элегий Ламартиновых”.

** “Северные цветы на 1825 год”, стр. 76—77.

Сомнительная, ранее для Пушкина неприемлемая, поэзия Ф. Глинки становится одним из важных литературных явлений. Его аллегории привлекают именно своею образностью: в той же статье Плетнев пишет об аллегориях Глинки: “Глинка, изображая вам какое-нибудь поэтическое чувствование, называет его именем другого предмета, который похож на него в некотором отношении. Он доставляет вам удовольствие следовать за его сравнением, выбором признаков, вверяться обману поэзии, переменять свое мнение, задумываться, искать разрешения загадки в собственном сердце, одним словом: он погружает вас в самих себя. Его мир есть только человек, а все прочее — мысли его и чувствования”. * Здесь уже намечена программа “образа”, программа новой описательной символической поэзии.

Аллегория Глинки, которая в начале 20-х годов была сопричислена к близкому жанру “апологов”, в конце 20-х годов занимает совершенно иное место; вопрос об образе, которым именно и оперировала аллегория, был слишком выдвинут — и аллегория Глинки осмысляется именно со стороны образа.

Так, В. Титов протестует против объяснений Глинки: “Совершенное произведение должно объясняться из самого себя и не требовать отгадки”, и здесь же ставит два требования: “Первое, чтоб автор, однажды избрав для своей мысли определенный образ, до конца был ему верен; второе, чтоб избранная форма как в целом, так и в каждой из частей своих была верным и ясным отражением главной мысли”. ** Если вспомнить, что Титов — один из любомудров и пишет на страницах их органа, — станет ясным, что интерес к Глинке не случаен; воскрешение философской оды у Шевырева — одного из главных поэтов любомудров — так же как и воскрешение Глинки — были новым этапом развития стихового образа, стоящим в связи с лирикой Тютчева. И Федор Глинка становится поэтическою индивидуальностью; как раз те черты его стиля, которые в 20-х годах воспринимались как “вялые” и “неопределенные”, к концу 20-х годов и к 30-м годам становятся резко его характеризующими.

С этим соглашается и сам Пушкин. Приведу его показательную рецензию из “Литературной газеты” на 1830 г.

“Изо всех наших поэтов Ф. Н. Глинка, может быть, самый оригинальный... Вы столь же легко угадаете Глинку в элегическом его псалме, как узнаете князя Вяземского в стансах метафизических или Крылова в сатирической притче. Небрежность рифм и слова, обороты то смелые, то прозаические, простота, соединенная с изысканностью, какая-то вялость и в то же время энергическая пылкость, поэтическое добродушие, теплота чувств, однообразие мыслей и свежесть живописи, иногда мелочной, — все дает особенную печать его произведениям”. *** В 1834 г. был напечатан в “Телескопе” отрывок из ламартинова “Voyage en Orient”, **** имевший характер программы явлений, уже созревших на русской почве, и помогающий уяснить не только причины и истоки влияния Ламартина, ***** но и задачи нового стиля и намечающий выход за пределы старых жанров: отрывок называется “Судьбы поэзии” (“Телескоп”, 1834, т. 20): “Поэзии предлежат еще новые высокие судьбы. Она не будет уже лирическою в том смысле, как мы понимаем это слово, ибо не имеет довольно молодости, свежести, самоизвольности впечатлений, чтобы петь, как пела при первом пробуждении мысли человеческой. Не будет эпическою, ибо человек слишком уже пожил, слишком надумался; его не утешат теперь длинные рассказы эпопеи... Не будет и драматическою: ибо сцена жизни действительной в наше время имеет более важного, существенного, тесно связанного с бытием нашим интереса, чем сцена театральная... Теперь нет искренности в наслаждениях. Поэзия будет разумом воспеваемым: вот назначение ее на долгие веки! Она будет философическою, религиозною, общественною... Это должно будет сообщить ей совершенно особый характер... Признаки сего преображения поэзии замечаются уже давно; в наши дни они значительно умножаются. Поэзия все более и более совлекает с себя искусственную форму, она почти уже не имеет никакой формы, кроме себя самой... Будет ли она мертва оттого, что сделается истиннее, существеннее, откровеннее? Без сомнения, нет!” Об этом изменении литературной функции, о вырисовывавшемся характере 30-х годов несомненно свидетельствовал и Пушкин в 1830 г.:

* “Северные цветы на 1825 год”, стр. 52—53.

** “Московский вестник”, 1827, № 2, стр. 129—133.

*** “Литературная газета”, 1830, № 10, стр. 78—80. Библиогр. “Карелия, или Заточение Марфы Иоанновны Романовой”.

**** “Путешествие на Восток” (франц.). — Прим. ред.

***** О реальных результатах столкновения Тютчева с Ламартином см. статью Н. П. Суриной “Тютчев и Ламартин”. “Поэтика”, III. Временник ГИИИ. Л., “Academia”, 1927.

...Едва опомнились младые поколенья.

Жестоких опытов сбирая поздний плод,

Они торопятся с расходом свесть приход,

Им некогда шутить, обедать у Темиры

Иль спорить о стихах.

Обновление было намечено сразу и тематическое (философические, религиозные, общественные темы) и стилистическое. Выход из старых жанров означал не создание новых жанров внутри все той же старой жанровой системы, а совершенное изменение подхода к жанру. “Совлечение искусственных форм” влекло к длительной стилистической работе вне этих “форм” (жанров) — влекло к фрагменту. Вместе с тем замкнутый ряд поэтов-мастеров исчезает. В 20-х годах все поэты были мастерами, одиночками. Третьестепенные поэты были при этом третьестепенными мастерами. Дилетантизм сказывался в шуточной поэзии и поэзии сугубо домашней, бытовой. Дилетантизм и массовость поэтов становятся, однако, к концу 20-х годов явлением важным в эволюционном смысле (см. ниже).

То, что в 20-х годах, в эпоху, жаждавшую новых лирических жанров, вменялось в грех, то теперь, к концу 20-х и началу 30-х годов — во время искания нового стиля, становится важным и интересным. “Вялость”, “мечтательность” и “неопределительность”, “небрежность рифм и слога”, “изысканность” уже не сознаются выпадами из старой системы, а становятся ценными новыми приемами. Новую ценность приобретает к началу 30-х годов Жуковский. Выходящие в 1831 г. его сочинения встречает известная статья Полевого, где дается формула: “Однообразие мысли Жуковского как будто хочет, напротив, замениться разнообразием формы стихов”. 3 (Ср. суждение Пушкина о Глинке.) Вопрос о жанрах (и связанный с ним вопрос о теме) потерял остроту — Жуковский становится учителем стиля. Под влиянием Жуковского идет работа в поэтическом кружке Раича, результаты которой сказываются во вторую половину 20-х годов.

Сам Раич находится под стилистическим влиянием Жуковского; на это указывает уже Вяземский (отзыв о “Северной лире”). 4 И вместе с тем у Раича ясно сказывается интерес к дидактическим жанрам и соединенному с ними вопросу о стиховом образе. Раич любопытная фигура в лирическом разброде 20-х — 30-х годов, его стремление к Ломоносову, которое поддерживается именно интересом к ломоносовскому образу, его внимание к дидактической поэзии, тоже подсказываемое теоретически осознанной ролью образа в ней, уживаются с принципами эвфонии, с ориентацией на “благозвучие” итальянской поэзии и с очень прочной для мерзляковского толка (к которому Раич во многом близок) традицией художественной песни. Эта сложная, эклектическая природа раичевского направления дала ему возможность объединить в своем кружке и эклектика Ознобишина и Андрея Муравьева, пытавшегося найти выход из безупречной бедности эпигонства, хотя бы в языковую и стиховую “грубость ” и “неправильность” — и философских поэтов, собственно поэтов-любомудров (Шевырев, Тютчев).

Программный характер носила статья Раича “Петрарка и Ломоносов”.

Суть статьи была в провозглашении известных литературных принципов — характерного соединения принципа итальянской эвфонии с принципом ломоносовского образа. Самое имя Ломоносова получало в литературных обстоятельствах того времени особое значение; еще более подчеркивал это значение призыв к “подражанию” ему; здесь Раич вскрывает в новом направлении его исторические опорные пункты. Статья кончается призывом “назад к Ломоносову”.

И альманах и статья вызвали интерес. Вяземский писал по поводу “Северной лиры”: “Вообще вся наша литература мало имеет в себе положительного, ясного, есть что-то неосязательное, облачное в ее атмосфере. В климате московском есть что-то и туманное. Пары зыбкого идеологизма носятся в океане беспредельности. Впрочем, из этих туманов может еще проглянуть ясное утро и от них останутся одни яркие блестки на свежей зелени цветов”. “Главный признак альманаха “Северная лира” есть какое-то поэтическое стремление в темную даль или надоблачный и отчасти облачный эмпирей”. *

Из лириков альманаха Вяземский особо отметил Андрея Муравьева, “в первый раз являющегося на сцене”, стихотворения которого “исполнены надежд, из коих некоторые уже сбылись”, и мимоходом, суммарно и неопределенно полупохвалил из остальных Шевырева, Веневитинова и Тютчева, особо отозвавшись только о Раиче. В статье Раича он почувствовал неприятный оттенок враждебной литературной теории. Он восстает против искусственности сопоставления Ломоносова с Петраркой и нападает на пристрастие Раича и к итальянской поэзии и к ломоносовскому образу: “Не слишком ли так же увлекается он любовью к итальянской словесности и Петрарке, когда радуется, как хорошей находке, что Ломоносов “умел счастливо перенесть в свои творения много, очень много итальянского и даже некоторые так называемые concetti”. Едва ли и подлинные concetti не безобразная прикраса итальянских стихов, ** а заимствованные concetti на русский лад и того хуже. Впрочем, вероятно в Ломоносове этот мишурный блеск не подражание, а просто погрешность, свойственная худому вкусу, не озаренному светом здравой критики, и насильственной игре воображения”. Здесь кстати вспомнить, что около этого же времени Вяземский доказывал, какие благодетельные последствия для русской литературы могли бы быть в том случае, если бы в начале ее были не оды, а сатиры — мнение, вызвавшее ответ Шевырева (“Замечание на замечание Вяземского о начале русской литературы”), где дается апология оды.

* П. Вяземский. Полное собрание сочинений, т. II, стр. 28.

** Ср. противоположное мнение Пушкина в заметке о “Ромео и Юлии” Шекспира (1829): “...Италия... с ее роскошным языком, исполненным блеска и concelti”.

Отзыв Пушкина о “Северной лире” предназначался для “Московского вестника”. Большая, вторая часть статьи посвящена статье Раича. Тогда как внимание Вяземского привлекла главным образом партийная, теоретическая часть статьи, Пушкин останавливается на самой параллели, может быть, потому, что эта параллель вполне соответствовала критическим приемам самого Пушкина, сопоставлявшего русские явления с западными. “В самом деле, сии два великие мужа имеют между собою сходство”. Пушкин восстает только против натянутого сопоставления биографических деталей, останавливаясь на аналогии чисто литературной. По поводу раического замечания о concetti Пушкин замечает только: “сомнительно”.

Характерны, в противоположность отзывам Вяземского, отзывы Пушкина о лирических произведениях, помещенных в альманахе. Упомянув вскользь о близких именах Баратынского и Вяземского, он отзывается с похвалой о двух произведениях Туманского. *

* Если принять во внимание, что Туманский в одном стихотворении говорит о Пушкине, а другое посвящено Пушкину, — отзыв о его стихах представляется совершенно обязательным. Характерно, что в Туманском он отмечает не только те черты, которые роднили этого поэта с “итальянской школой” Раича (ср. отзыв И. Киреевского в “Деннице” на 1830 год), но и точность слова.

Далее следует упоминание о первых опытах Муравьева, которого Пушкин “встречает с надеждой и радостью”. Отзыв этот показателен. Муравьев был начинающим поэтом раичевского кружка, причем резко выделялся из господствовавшего в нем направления. Он несомненный и даже сознательный подражатель Пушкина (сознательность доказывается выбором в 1827 г. такого сюжета, как “Таврида”), но ясно, почему и Вяземский, и Баратынский, и Пушкин возлагают на Муравьева надежды: в его стихах нет той чопорности, гладкости и безупречной бедности, которую около того же времени строго осуждает Пушкин в стихах дебютанта Деларю; они, напротив, выделялись именно энергиею, “смелостию” и “нечистотою”, которые были так нужны в эпоху распыления и монотонизации ходовых элементов пушкинского стиха. П. Е. Щеголев с обычным добродушием отмахивается от истории, удивляясь “приветственному упоминанию о бездарных виршах Муравьева”. 5 Для нас, очевидно, интереснее суждения Пушкина, Баратынского и Вяземского, чем Щеголева. Назвать стихи Муравьева бездарными виршами нельзя, даже и отмахиваясь от исторического рассмотрения. Ср. хотя бы “Бахчисарай”:

И будит дремлющие своды

Фонтанов однозвучный шум;

Из чаши в чашу льются воды,

Лелеятели сладких дум.

Все изменили быстры годы,

Где ханский блеск? Но водомет

Задумчивые пенит воды.

На память тех, которых нет.

Более характерны, однако, для Муравьева стихи, в которых явно влияние архаистических жанров (“В Персию”). Насколько значащим молодым явлением казался Муравьев во время лирического разброда, доказывает отзыв Баратынского и полемика с Баратынским Погодина. Баратынский так отзывается в 1827 г. о поэме Муравьева “Таврида” (Муравьев выпустил в 1827 г. сборник стихов под общим названием “Таврида”, в состав которого входила поэма того же названия) : “Таврида писана небрежно, но не вяло. Неточные ее описания иногда ярки, и необработанные стихи иногда дышат каким-то беспокойством, похожим на вдохновение... В мелких стихотворениях дарование г-на Муравьева гораздо зрелее. Каждая пьеса уже заключает в себе более или менее полное создание и от времени до времени встречаются прекрасные стихи”. 6 Характерно, что, останавливаясь на стихотворении “Ермак”, напечатанном в “Северной лире”, Баратынский выделяет, как прекрасные, следующие выражения:

Другого племя остяки...

Их вождь был скован из железа,

И нашей смерти чужд он был!

Иртышу показался грузным,

т. е. типичные для архаистов языковые и стилистические черты (диалектизм, “грубая простота” образа и т. д.). Осудив неточность образов у Муравьева, Баратынский заключает, что, “богатому жаром и красками, ему недостает обдуманности и слога, следственно — очень многого”. 7

В лагере любомудров не согласились с самыми основами отзыва. М. Погодин в “Московском вестнике” (1827, № 6, стр. 181—183), рецензируя “Тавриду”, возражает Баратынскому: “Лирическая поэзия любит простоту выражений”. — Сие положение очень неопределенно и подвержено многим исключениям: укажем на простые выражения в эпических местах священного Писания, на простую сцену в трагедии “Борис Годунов” Пушкина, а с другой стороны, на псалмы боговдохновенного Давида, на непростого Пиндара и проч. Нам кажется, что лирическая поэзия больше прочих допускает непростые выражения”. Воскрешающие философскую оду любомудры близки к архаистам (Кюхельбекеру), понимавшим “лирику” в смысле высокой одической лирики.

“О г. Шевыреве, — продолжает Пушкин, — умолчим, как о своем сотруднике”. Здесь, в этом умолчании, сказалось, может быть, и другое. Шевырев выступил в “Северной лире” со стихами, в которых он заявлял себя не “высоким лириком” (а мы знаем, что Пушкина как раз привлекла “Мысль” Шевырева — стихотворение, близкое к философской оде), каким он явился в “Московском вестнике”, а непосредственным учеником Раича (и Жуковского сквозь призму Раича). Из переводных стихов Пушкин отозвался (отрицательно) только об Абр. Норове и Ознобишине. Рецензия Пушкина осталась ненапечатанной.

Таким образом, отзыв о семи стихотворениях Тютчева и одном стихотворении Веневитинова отсутствует. * Объяснять это недоконченностью рецензии вряд ли возможно. Рецензия построена так, что в первой части даны (или намечены) отзывы о стихах, а во второй — о статье Раича. Но объяснять это отсутствие отзыва тем, что Пушкин не обратил никакого внимания на стихи Тютчева и Веневитинова или даже низко оценил их, было бы все же неосторожно. Дело в том, что центром тяжести для Пушкина был в альманахе не стихотворный его материал, а статьи Раича. Поэтому, скользнув бегло и небрежно по стихотворному отделу, он как бы торопится перейти к обсуждению статьи. Эта беглость, эта небрежность в значительной мере объясняет молчание Пушкина.

3

Второй этап, гораздо более определенный и не оставляющий места сомнениям в характере отношений Пушкина к Тютчеву, — это отзыв Пушкина об известной статье Ивана Киреевского в альманахе “Денница” 1830 г. “Обозрение русской словесности за 1829 г.”. В этой статье Киреевский пишет о поэтах “немецкой школы”: “Между поэтами немецкой школы отличаются имена Шевырева, Хомякова и Тютчева. Последний, однако же, напечатал в прошедшем году только одно стихотворение”. Далее следует подробный отзыв только о Хомякове и Шевыреве. **

Рецензия на “Денницу” появилась в № 8 “Литературной газеты” за 1830 г. Принадлежность ее Пушкину документально удостоверена Вяземским. *** Статья Пушкина была только по виду рецензией на альманах, по существу же являлась обсуждением исключительно статьи Киреевского, помещенной в этом альманахе. И вот по поводу отзыва Киреевского о поэтах немецкой школы Пушкин замечает: “Из молодых поэтов немецкой школы г. Киреевский упоминает о Шевыреве, Хомякове и Тютчеве. Истинный талант двух первых неоспорим” (стр.64).

* Между тем в рецензии “Московского вестника” (1827, № 5, стр. 86—88, подпись [Рожали]нъ), помещенной вместо пушкинской, упоминается о хороших переводах Тютчева (“Саконтала” из Гёте, “Радость” из Шиллера); имя Тютчева названо и в списке авторов “оригинальных пьес”, которые “могут порадовать читателей” (перечислены: Вяземский, Туманский, Баратынский, Тютчев, Муравьев).

** “Денница”, альманах на 1830 год, стр. XLI. В 1829 г. Тютчев напечатал не одно, а восемь стихотворений. 8

*** К вопросу об авторстве неподписанных статей А. С. Пушкина, кн. П. А. Вяземского и других в “Литературной газете”, 1830, “Русский библиофил”, 1914, ч. I, стр. 49, 52.

Интерес отзыва ясен. Вo-первых, Пушкин соглашается с Киреевским в его определении поэтической школы любомудров как немецкой (вспомним, что орган Раича “Галатея” как раз оспаривал это определение, протестуя против зачисления Тютчева в “германскую школу”, см. “Галатея”, 1830, № 6, стр. 360—361); во-вторых, Пушкин на первый план выдвигает из этой школы Шевырева, затеям Веневитинова (смерть которого, замкнув его литературный образ, сразу же необычайно высоко подняла литературную оценку его таланта и стерла все с ним разногласия) и Хомякова. И, наконец, он прямо отказывает в истинном таланте Тютчеву.

4

Остается главный пункт легенды: в 1836 г. Пушкин печатает целый ряд стихотворений Тютчева в своем журнале. Факт неопровержимый и, казалось бы, достаточно ясно характеризующий отношение Пушкина к поэзии Тютчева. От него — один шаг до утверждения о том, что Пушкин “восторженно” встретил стихи Тютчева. *

Значение того факта, что стихи Тютчева были напечатаны в журнале Пушкина, подчеркивает уже Плетнев. В 1847 г. он пишет Гроту о “божественных стихах Тютчева... напечатанных в “Современнике” 1836 г., т. е. пушкинском”, подчеркивая последнее обстоятельство. ** В 1848 г. он снова подчеркивает значение этого факта. Но полную картину, полное освещение того, как принял Пушкин стихи Тютчева, дал Аксаков.

* В последнее время авторитет Пушкина, напечатавшего стихи Тютчева, призывается даже в вопросах тютчевского текста, при установке авторитетности той или другой редакции тютчевских стихов. Ср. Г. Чулков. Судьба рукописей Тютчева. “Тютчевский сборник”, стр. 58: “Сам Пушкин видел эти вольные тютчевские строчки и одобрил их, отнесся к стихам нового гениального поэта “как должно”, по выражению кн. И. С. Гагарина. Не следует ли нам преклониться покорно перед авторитетом Пушкина!”

** Переписка Грота с Плетневым, т. III, стр. 66.

Помещение стихов Тютчева в “Современнике” Ив. Аксаков описывает так.

“Русская литература обязана искренней благодарностью князю Ивану Гагарину за то, что он извлек из-под спуда поэтические творения Тютчева... и отнесся с ними прямо к Пушкину, который с 1836 года предпринял издание своего четырехмесячного обозрения “Современник”. Пушкин, как известно, был выше всякой мелочной авторской зависти и всегда самым радушным образом приветствовал каждый проблеск истинного дарования. Он тотчас же оценил стихи Тютчева по достоинству, и с 111-го же тома своего “Современник” начал их последовательное печатание” (стр. 36).

Здесь Аксаков, конечно, в полной власти своей схемы, о которой мы говорили выше. Дело в том, что книга Аксакова вышла в свет в 1886 г., а еще в 1879 г. * он же сам опубликовал отрывки из переписки Тютчева с Гагариным, в которой содержится совершенно другое освещение самого факта напечатания Пушкиным в его журнале стихотворений Тютчева.

Гагарин писал Тютчеву 12 (24) июня 1836 г.:

“...Je communique quelques piиces que j'avais soigneusement dйchiffrйes et copiйes а Wiazemsky; quelques jours aprиs, j'entre chez lui а l'improviste sur le minuit et je le trouve en tкte-а-tкte avec Joukovsky, lisant vos vers et complиtement sous l'influence du sentiment poйtique que respirent vos vers. J'йtais ravi, enchantй et chaque mot, chaque rйflexion de Joukovsky surtout me prouvait davantage qu'ils avaient saisi toutes les nuances et toutes les grвces de cette pensйe simple et profonde. Il fut dйcidй dans cette sйance... qu'un choix de cinq ou six morceaux serait publiй dans un des cahiers du journal de Pouchkine, c'est а dire dans trois ou quatre mois d'ici, et qu'ensuite on veillerait а les publier en un petit volume sйparй. Le surlendemain Pouchkine en prit йgalement connaissance; je l'ai vu depuis et il m'en a parlй avec une apprйciation juste et bien sentie”. **

Таким образом: 1. Гагарин отнесся вовсе не прямо к Пушкину, как пишет Аксаков, а отдал стихи Тютчева Вяземскому. 2. На Вяземского и, в особенности, Жуковского они произвели впечатление (sous l'influence du sentiment poйtique). 3. Они решили напечатать пять или шесть стихотворений в пушкинском “Современнике” и, кроме того, издать небольшой томик *** всех присланных стихотворений. 4. Стихи были затем переданы Пушкину. 5. Отношение Пушкина только вежливо в передаче Гагарина.

* “Русский архив”, 1879, кн. II, стр. 120—121.

** “...Я передал несколько ваших вещей, тщательно мною разобранных и переписанных. Вяземскому; несколько дней спустя неожиданно захожу к нему около полуночи и нахожу его вдвоем с Жуковским; они читают ваши стихи и находятся под впечатлением поэтического чувства, которым дышат ваши стихи. Я был восхищен, очарован: каждое слово, каждое размышление, Жуковского в особенности, доказывали все больше, как хорошо они почувствовали все оттенки и всю прелесть мысли простой и глубокой. Во время этой встречи было решено отобрать пять или шесть стихотворений для опубликования их в одном из номеров пушкинского журнала, т. е. три или четыре месяца спустя, а потом постараться опубликовать стихи отдельным томиком. Через день со стихами познакомился также Пушкин; я его потом видел, — он ценит их как должно и отзывался мне о них весьма сочувственно”.

*** Естественно поэтому, что когда это последнее решение не было осуществлено, началось печатание в журнале всех присланных стихотворений.

Но условная формула вежливости, бледная после впечатления, произведенного стихами на Жуковского и Вяземского, зазвучала как решительный восторг, будучи изъята из контекста и переведена: “он ценит их как должно и отзывается мне о них весьма сочувственно” (стр. 121).

Остается еще одно соображение: может быть, самый факт принятия в журнал, факт напечатания в “Современнике” указывал на полное признание со стороны Пушкина высоких достоинств этих стихов? Поверхностный анализ стихотворного материала, помещавшегося в журнале, уничтожает значение и этого факта.

В I томе Пушкин ограничился только избранным и замкнутым кругом поэтов (Пушкин, Вяземский, Жуковский). Во II томе “Современник” открывает страницы молодым поэтам (Кольцову, которому покровительствовал Жуковский), а то и откровенным эпигонам, с которыми Пушкин был связан еще в “Литературной газете” (бар. Розен). С III тома (в котором напечатан Тютчев) журнал принужден печатать стихи совершенно неведомых и третьестепенных поэтов: Семена Стромилова (даже фамилия в “Современнике” напечатана с опечаткой: Строжилов) ; в IV томе, кроме стихов Тютчева, помещены три стихотворения Л. Якубовича, а в V томе (посмертном) мелькает уже не только Бернет, но и В. Романовский, А. Лаголов и др. Таким образом, в период стихового безвременья “Современник” помещал стихи без всякого разбора. Еще одна характерная черта: в III томе “Современника” помещена статья “Письмо к издателю”, принадлежащая Пушкину. В этой статье Пушкин (полемизируя с Гоголем) пишет, между прочим: “Вы говорите, что в последнее время заметно было в публике равнодушие к поэзии и охота к романам, повестям и тому подобному... И где подметили вы это равнодушие? Скорее можно укорить наших поэтов в бездействии, нежели публику в охлаждении”. Далее указывается на успех изданий Державина и Крылова и говорится о восторге, с которым приняты были Бенедиктов и Кукольник, и об общем благосклонном внимании к Кольцову.

Таким образом, печатая в том же томе “Современника” 16 стихотворений Тютчева из числа 27, Пушкин укоряет поэтов в бездействии. Тютчевские стихи не входили в круг поэзии, к которому Пушкин присматривался, на которую он возлагал надежды в поступательном ходе литературы.

Резюмирую: принятие в “Современнике” стихов Тютчева было вовсе не актом признания, тем паче “благословением” со стороны старшего поэта по отношению к новому гениальному поэту. Тютчев прежде всего был вовсе не новым и не молодым поэтом для Пушкина, а достаточно ему известным и притом таким поэтом, о котором он уже раз отозвался и отозвался неблагоприятно, за шесть лет до того. Затем, стихи Тютчева были “приняты” Вяземским и Жуковским. И, наконец, в “Современник” к тому времени принимался всякий, притом третьеразрядный стиховой материал.

5

Остается еще вопрос о корнях предания. Корни предания — в отношении к Тютчеву пушкинского круга. Мы видели уже свидетельство Гагарина о восторженном приеме, оказанном стихам Тютчева со стороны Вяземского и Жуковского. Мы видели, как настойчиво Плетнев подчеркивает впоследствии значение факта напечатания. Плетневу и принадлежит, главным образом, канонизация предания. Гораздо позднее, более чем через 20 лет, Плетнев “вспомнил” ретроспективно об “изумлении и восторге”, с каким Пушкин встретил неожиданное появление этих стихотворений, исполненных глубины мысли, яркости красок, новости и силы языка”. * Но к этому сообщению приходится отнестись с большой осторожностью. Плетнев был современником Пушкина, надолго пережившим его и опиравшимся в своей позднейшей деятельности на его авторитет; факт принятия и напечатания Пушкиным стихов (факт, как мы видели, не имеющий того значения, какое ему приписывалось Плетневым), муссировавшийся Плетневым в пору его личного интереса к поэзии Тютчева и ее признания, а также “восторг и изумление” Жуковского и Вяземского на протяжении 23 лет сливались во внушительную, приличную для случая (отзыв находится в докладной записке Плетнева о поэтической деятельности Тютчева при баллотировке его в члены Академии наук) и как нельзя более соответствовавшую литературным убеждениям самого Плетнева картину освящения Пушкиным деятельности нового замечательного поэта.

Плетнев, по выражению Грота, был “литературным пиетистом”, в 40-х годах и далее он уже не был живым современником Пушкина, а составил себе определенное идеализованное литературное представление о пушкинском периоде, далекое от жизни. Ср. то, что он говорил в письме к Гроту (3 апреля 1846 г): “Карамзин явился жрецом искусства тогда, когда и в Европе не было много подобных поклонников. Образ мыслей и образ жизни (независимо от языка и дарования) — вот что дает ему высочайшее достоинство в литературе. Он творец этой идеально прекрасной школы, которую составили Жуковский, Батюшков, Пушкин и проч. включительно до нас с тобою”. ** Влияние Пушкина у него во многом “преобразовано” другими, — хотя бы того же Грота, ср.: “Тут сменил ты Пушкина и уже сильнее подействовал на мое преобразование”. *** И дилетантские стихи Грота кажутся ему иногда достойными Жуковского и Пушкина. Ср. также отзывы-клише о Жуковском и Пушкине: “Это наши Шиллер и Гёте”. ****

* “Ученые записки II Отд. Имп. Академии наук”, 1859, стр. LVII.

** Переписка Грота с Плетневым, т. III, стр. 721.

*** Там же, стр. 731.

**** Там же, стр. 32.

Приведу пример того, как Плетнев собственные литературные убеждения вкладывает в уста Пушкина. Грот заметил разницу в языке “Арапа Петра Великого” и “Дубровского”: в “Арапе Петра Великого” “часто встречается оный и сокращенная форма местоимения который”, чего “почти нет” в “Дубровском”, и спрашивал, “которая повесть писана прежде”. * Плетнев ответил на это Гроту: “Дубровский” и “Арап” изучены мною давно. Напрасно думаешь ты, что различие их языка произошло от промежутка времени, в которое их писал автор. Обе пьесы принадлежат последней эпохе совершенствования Пушкиным его искусства — эпохе, когда он постигнул, что язык не есть произвол, не есть собственность автора, а род сущности, влитой природою вещей в их бытие и формы проявления. Автору остается только постигнуть вещь, ее природу и все слитое с бытием ее: тогда он должен на этом основании вырвать и язык из этой вещи. Вот в каком расположении ума и убеждения Пушкин писал все со времени “Полтавы”, и высшее произведение этого периода есть “Капитанская дочка”. В “Арапе” ты встретишь кои и оные, потому что это период языка еще времен Петровских; в “Дубровском” уже менее их, потому что это екатерининская эпоха”. ** Грот, по-видимому, напутавший в первом письме, отвечал на это: “Что касается до “Арапа” и “Дубровского”, то ты, объясняя разность слога разностию эпох, к которым относится рассказ, явно ошибаешься, потому что оные и кои встречаются в “Дубровском”, а не в “Арапе”, как ты полагаешь”. ***

На это Плетнев отвечал уже совсем в другом тоне: “Ужели ты сериозно считаешь за что-нибудь, если Пушкин раз написал которой, а после коей? **** Таким образом, мелкий (и притом неверный) факт, проходя через призму плетневского представления о Пушкине, заставил его высказать довольно важное и, разумеется, голословное утверждение о “расположении ума и убеждениях Пушкина”, в котором все, конечно, плетневское, а не пушкинское.

* Переписка Грота с Плетневым, т. III, стр. 266.

** Там же, стр. 271.

*** Там же, стр. 272.

**** Там же, стр. 278.

Плетнев и сам говорит о себе: “С кем долго живешь вместе, не заботишься о сохранении в памяти, а еще менее на бумаге, частностей жизни, потому что все настоящее и близкое представляется обыкновенным. Одна отдаленность наводит радужные цвета на происшествие”. 9

Мы вправе предположить, что сообщение Плетнева, сделанное в 1869 г. в обстоятельствах, сугубо торжественных и официальных, было результатом некоторой подстановки, совершенной в духе его стереотипных представлений о пушкинской эпохе, тем более что уже к 40-м годам все факты пушкинской эпохи покрывались по отдаленности радужным лаком.

6 *

Еще один мелкий, но характерный факт. В 1829 г. Пушкин пишет эпиграмму “Собрание насекомых”, где в тексте оставлены свободные места для имен. Имена предоставлялось угадывать; они были полуоткрыты метром: из характерных имен, приблизительно подходивших, в стих подставлялись те имена, которые по метру могли быть туда подставлены. Некоторые имена были угаданы и подставлены очень скоро как по характерным эпитетам, так и по метрическому месту, уделенному им. Такими бесспорными именами были Глинка (божия коровка), Каченовский (злой паук), Свиньин (российский жук); два же последних имени вызвали некоторые разногласия:

Вот *** черная мурашка,

Вот *** мелкая букашка.

Предание подставляло в первый стих последовательно Одина и Рюмина, во второй — Одина и Раича.

Имя Рюмина более или менее правдоподобно для первой строки. Имя же Одина для второй — один из вариантов, по-видимому, мало удачных. Расцветом деятельности Одина, как мелкого, но плодовитого поэта и бойкого, но среднего журналиста, были 1820—1825 гг.; в 1829 г. Один уже не был литературной фигурой, сколько-нибудь притягивавшей внимание. Между тем имя Раича, конечно, здесь более оправданно. Как раз в 1829—1830 гг. журнал “Галатея” занимает непримиримую позицию по отношению к Пушкину. **

Над мелкотою Раича как поэта смеялась в 1830 г. “Литературная газета”, полемизировавшая с “Галатеей”; *** ср. в особенности насмешку над Раичем в № 13 (стр. 106): “Г. Раич счел за нужное отвечать критикам, не признававшим за ним таланта. Он напечатал в № 8 “Галатеи” нынешнего года следующее примечание: “Чтобы вывести некоторых из заблуждения, представляю здесь перечень моих сочинений” (следует список... из семи стихотворений). “Прочие мелкие стихотворения мои — переводы. В чем же obtrectatores **** нашли вялость воображения, щепетильную жеманность чувства (просим покорно найти толк в следующих словах!), недостаток воображения”. Мы принуждены признать неоспоримость сего возражения. Таким образом, мелкота Раича как поэта была литеpатуpной чертой; он был не только “мелкий” (маленький) поэт, но и поэт “мелочей”. (В противоположность Одину, который был маленьким, но не мелким поэтом: Один подвизался в жанре монументальной элегии, писал поэмы и т. д. Кюхельбекер назвал его в своем дневнике “горе-богатырем” — поэмы и элегии Одина претендуют на грандиозность). В экземпляре Пушкина, принадлежавшем П. А. Ефремову, имена проставлены, по-видимому, по нескольким спискам. ***** Так, в строках:

Вот *** черная мурашка,

Вот *** мелкая букашка,

— проставлены имена в первой — Рюмина, во второй — Раича, с правой же стороны зачеркнутые: к первой строке Раича, ко второй Рюмина. (По-видимому — отвергнутый Ефремовым вариант.) Но характерно, что с левой стороны первой строки приписано (и не зачеркнуто): Тютчев. Таким образом, до Ефремова докатился вариант:

Вот Тютчев — черная мурашка.

Здесь, конечно, нужно принять во внимание, что оба стиха:

Вот *** черная мурашка,

Вот *** мелкая букашка,

— легко путались между собою из-за полного стихового сходства. (Это видно хотя бы из-за отвергнутого Ефремовым варианта, где Рюмин и Раич просто поменялись местами в сходных стихах.)

Таким образом, имя Тютчева мы можем считать относящимся к одному из двух стихов. Возможно, что имя Тютчева ассоциировалось с именем его учителя и подменило его, но во всяком случае любопытен самый факт существования такой версии (хотя бы и в виде предположения, “отгадки”). Литературные отношения Пушкина к Тютчеву (“черной мурашке” или “мелкой букашке”) рисовались, по-видимому, современникам в несколько ином виде, нежели в ретроспективно нарисованной Плетневым и Аксаковым картине.

* Материалом для этой главы я обязан Б. В. Томашевскому.10

** Ср. отзывы о “Евгении Онегине”, статью “Письмо к Г-ну ***”. “Галатея”, 1830, № 7, 13, № 10, стр. 195, 196; № 14, стр. 124—139 и т. д.

*** Ср. “Литературная газета”, 1830, № 8.

**** Недоброжелатели (лат.). — Прим. ред.

***** Основным для П. А. Ефремова является лобановский список.

 

7

Сомкнувшаяся в литературном сознании Плетнева в недвижную монументальную картину “пушкинская плеяда” совпала в своих очертаниях с более сложной, но тоже схематической картиной “пушкинской эпохи” в литературном сознании Аксакова.

В эти статические схемы и Плетнев и Аксаков привносили свое понимание литературной эволюции — и это понимание окрасило n необычно яркие цвета факты очень скромного значения.

Казалось бы, после того как в 1914 г. документально удостоверена принадлежность Пушкину характерного отзыва о Тютчеве, легенда о старшем поэте, благословляющем младшего, должна бы отпасть. Но такова сила монументальных образов, недвижных, статических групп в истории литературы, — они непроницаемы для фактов, и легенда душит, уплощает историю.

8

Но каковы причины того, что Пушкин обошел Тютчева, признав Хомякова и Шевырева? Причины эти столь сложны, что укажу только на некоторые. 11

Это прежде всего — жанр Тютчева. Тютчев создает новый жанр — жанр почти внелитературного отрывка, фрагмента, стихотворения по поводу. Это поэт нарочито малой формы. Он сам сознает себя дилетантом. В ответном письме на приведенное письмо к Гагарину он отчетливо и намеренно ставит себя в ряд дилетантов: “Поразительная вещь — этот поток лиризма, который наводняет всю Европу; и главная причина этого явления — в чрезвычайно простом обстоятельстве, — в усовершенствованном механизме языков и стихосложения. Каждый человек в известном возрасте жизни — лирический поэт; все дело только за тем, чтобы развязать ему язык. *

* “Русский архив”, 1879, кн. 2, стр. 119. 12

Здесь, на Западе, Тютчев забывает “звание певца” (выражение Аксакова) и в атмосфере западного и русского дилетантства находит новый жанр — фрагмент.

Между тем в русской литературной действительности творилось как раз то, о чем писал Тютчев по отношению к Западу: “развитие поэтического языка”, казалось, идет по ровному пути и оставалось только его усовершенствовать. Этому соответствовало появление эпигонов Жуковского и Пушкина, переходивших в дилетантство, в мимолетные, однодневные явления (пример Ал. Крылова, провозглашенного Плетневым замечательным поэтом), а эпигонство, работавшее на выветрившихся формах, было связано органически с малой формой. Плетнев (сам окруженный атмосферой эпигонства) пишет в своей статье в “Северных цветах” 1825 г.: “Труднее написать шестнадцать стихов, сряду прекрасных, нежели шестьдесят, в коих было бы перемешано тридцать прекрасных с тридцатью дурными”. 13

Альбомные и полуальбомные поэты-эпигоны естественно стремятся к этому маленькому совершенству, избегая крупных несовершенств. Своеобразие тютчевской малой формы было в том, что с ней была у него органически соединена общая тема, развивавшаяся до него только в большой форме, что общая тема и грандиозный образ философской лирики приобретают здесь конкретность (почти жестовую) стихотворения на случай — Geiegentsheitsgedicht.

Здесь уместно вспомнить ars poetica * дилетантизма, которую дает Вяземский 30-х годов (“Письмо А. И. Г-ой”). ** “Пишите о том, что у вас в глазах, на уме и на сердце. Не пишите стихов на общие задачи. Это дело поэтов-ремесленников. Пускай написанное вами будет разрешением собственных сокровенных задач. Тогда стихи ваши будут иметь жизнь, образ, теплоту, свежесть... Свой взгляд, свое выражение придают печать оригинальности и новости предметам самым обыкновенным. Может быть, лучшие стихи у всех первейших поэтов именно те, которыми выражены чувства простые, общие по существу своему, но личные по впечатлениям, действовавшим на поэта, положению, в котором он находился на ту пору”.

Этот завет был в полной мере исполнен Тютчевым, конкретность его почти внелитературного жанра соединяется у него с целым ассортиментом конкретизирующих средств, и все это вместе с тем дано на “общей” теме.

Но вместе с тем не надо забывать, что ars poetica Вяземского здесь адресована дилетанту, не поэту-ремесленнику. Фрагменты Тютчева были конкретны как прозаические “записки”, *** но вместе с тем они грозили смешаться воедино с дилетантским, альбомным, полуальбомным, полуэкспромтным torrent lyrique **** 30-х годов. Их объединяла малая форма. 14 И здесь возможно — вторая причина отношения Пушкина. Фрагментарность Тютчева ощущалась как внелитературный признак, как признак дилетантизма, и поэтому резче всего бросалось в глаза то, что было у Тютчева общим с эпигонами: предельное разложение формы — в малую; для Пушкина-мастера тонкий дилетантизм Тютчева был сомнительным явлением.

* Теория поэзия (лат.). — Прим. ред.

** По-видимому, дилетантке-поэтессе А. И. Готовцевой; “Денница” на 1830 год, стр. 122—123.

*** Ср. тютчевские начала: “Нет, моего к тебе пристрастья”... “Heт, карлик мой”... “Нет, мера есть долготерпенью”, — где дано как бы жестовое отталкивание от предшествующего момента, что подчеркивает конкретную фрагментарность стихотворения. Ср. также такие начала: “И распростясь с тревогою житейской”, “И опять звезда ныряет”, “И самый дом наш будто ожил”, “И тихими последними шагами Он подошел”, “И чувства нет в твоих очах”, “И гроб опущен уж в могилу”, где с самого начала стихотворение определяется как фрагмент; сюда же такое начало, как “Она сидела на полу и груду писем разрывала”, где фрагментарно и вместе конкретно: “Она”. Таковы повелительные наклонения у Тютчева (здесь, впрочем, сказывается и дидактический их характер) и т. д.

**** Лирическим потоком (франц.). — Прим. ред.

Был и еще один пункт.

Вяземский в той же статье пишет: “Почему так мало истинно-хороших стихов пишется в наше время, хотя число хороших стихотворцев нарочито умножилось? Потому что многие поют фальшиво, не своим голосом, а подделываясь под чужие голоса... В большей части наших поэтов современных мы не видим лиц, а видим маску, которую они отлили себе, соображаясь с духом времени и корча господствующее лицо. 15

Литературная маска, налет отраженной литературности стал до того обычным явлением, что Вяземский отступает от принципов Карамзина, усиленно рекомендовавшего молодым стихотворцам переводы как хорошую стихотворную школу. Он пишет: “Переводы стихотворческие приучают обыкновенно к принужденным оборотам; дают привычку выражать себя без точности, не решительно, а довольствоваться выражениями, близкими к настоящим, так сказать, ходить не прямо к цели ближайшею дорогою, а бродить около, сбивчиво и нетвердо. Мудрено быть развязным в двойных оковах: мысли и выражения. О хорошем переводчике, как об искусном акробате, можно сказать, что он по-мастерски ломается... Вероятно, мы лишились великого поэта в одном из наших переводчиков, именно потому, что он слишком много переводил (Жуковский. — Ю. Т.). Из вольных переводчиков образуются обыкновенно невольные поэты”. 16

Эта литературная маска, нарочитая литературность стихов, по-видимому, общий признак стиховой культуры 30-х годов, опиравшейся на стих 20-х годов как на материал. И здесь любопытно, что тогда как стихи Тютчева кажутся нам такими оригинальными, индивидуальными, в разное время раздавались голоса о их “общности”, о их “литературности”; Огарев, например, пишет Анненкову: “Вы говорите, что стихи Тютчева выше всей лермонтовской поэзии. Нет, Анненков! Нет того sui generis * склада, никому иному не принадлежащего, который есть у Лермонтова и составляет особенность, производящую сильное впечатление. А по мысли много выше”. ** Это мнение, конечно, характеризует прежде всего литературное направление самого Огарева, но есть факты, указывающие, что самая сложность тютчевского стиха, самая тонкость языковой его реформы стирали отчасти признаки его оригинальности, сильно сближали его стихи с чужими, но столь же сложными по традициям. Так. до 1903 г. печаталось во всех изданиях Тютчева стихотворение “По зеркалу зыбкого дола”, представлявшее собою окончание стихотворения Вяземского “Ночь в Венеции”. *** Его интонации, его образы близки к ознобишинским, шевыревским, глинкинским. Ср. такие стихи пушкинского эпигона Ознобишина (1830):

* Своего рода (лат.). — Прим. ред.

** П. В. Анненков и его друзья. Литературные воспоминания и переписка. 1835—1854. СПб., 1892, стр. 642.

*** См. “Русский архив”, 1903, кн. 2, № 6, стр. 289.

Люблю, когда тот край блистает,

Облитый трепетной луной,

Когда окрестность чуть мелькает

Под серебристой пеленой;

И в отдалении тумана

Храм с колокольней над селом

Встает, в подобьи великана,

На небе темно-голубом.

Образы Тютчева были знакомее современникам, чем нам. Они мелькали у Глинки (1830):

Неосвеженная росою

Земля засохла, все в огне,

И запад красной полосою

Как уголь тлеет в тишине.

...И над сожженными брегами

Упало зеркало реки...

Самые материалы его лирики (“философические”, натурфилософские) близко перекликались с живой еще в памяти 20-х годов натурфилософией Карамзина, в “Письмах русского путешественника”, говорившего, что “течение натуры есть образ нашего жизненного течения”. Ср. отдельные образы “Фонтана” со знаменитым описанием рейхенбахского водопада у Карамзина: “Трудно представить себе ту ужасную быстроту, с которою волна за волною несется в неизмеримую глубину сего водоема и опять вверх подымется, будучи отвержена его вечнокипящею пучиною и распространяя вокруг себя белые облака влажного дыму!”

Ср. еще: “гордая Белая гора в снежной своей мантии, в ало-цветной короне, красимой солнечными лучами, как царица среди прочих окружающих ее гор, высоких и гордых, но перед нею низких и смиренных... Вознося к небесам главу свою, она вопрошает Европу: что выше меня? и Европа ответствует ей почтительным молчанием. * Еще большая степень абстрактизации “природы” произошла в молодой русской натурфилософии 20-х годов, и поэзия Тютчева живет теми же темами и образами, что и статьи молодого Шевырева. Самая “двоичность” построения натурфилософии, обращенная в поэтические символы, была общей чертой философской лирики того времени. Ср. “Сон” Шевырева (1827):

* H. M. Карамзин. Письма русского путешественника. Сочинения H. M. Карамзина, т. II, изд. Смирдина, 1848, стр. 281, 333.

Два солнца всходят лучезарных

В порфирах огненно-янтарных...

Два солнца отражают воды,

Два сердца бьют в груди природы —

И кровь ключом двойным течет

По жилам божия творенья

И мир удвоенный живет

В едином мире два мгновенья.

И сердцем грудь полуразбитым

Дышала вдвое у меня, —

И двум очам полузакрытым

Тяжел был свет двойного дня.

У Тютчева своеобразие его литературного лица было в том, что средства стиля стали у него жанрообразующими. Так натурфилософский параллелизм, “двоичность” не осталась у него только материалом и стилем, но и повлекла всю организацию стихового материала. Самое построение у него стало параллелистическим или антитетическим, в зависимости от материала. Строфа (метр вообще) получила у него особую семантическую функцию: антитеза стилистическая развивается в антитетических строфах. Стихотворение стало одной антитезой, одним образом, стало фрагментом. Поэзия “совлекла с себя” (в этом смысле) “искусственные формы”, и была найдена новая функция поэтической формы. Но жанровая новизна фрагмента могла с полною силой сказаться лишь при циклизации в сборнике: из сборника вырастает новое поэтическое лицо фрагментариста-философа, отдельные же “фрагменты” ощущались по соотношению с другими явлениями, близкими по материалу. Тютчев в первый раз выступил крупным циклом. Лицо было слишком ново. То, что выделило его поэзию — глубокое влияние стилевых элементов на жанр (ибо и Глинка и Шевырев и все упомянутые двигаются в пределах определенных жанров, философической оды и жанров 20-х годов, и только рассыпают их), освобождение от жанровых традиций — от Пушкина, двигавшегося в системе определенных лирических жанров 20-х годов, могло ускользнуть. Главные интересы его были в то время в другой области прозы в журнале.

Характерна в данном случае самая природа некоторых стихотворений Тютчева, — они как бы отталкиваются от чужих стихов, это — “стихи по поводу стихов”. Стихотворение Жуковского “Не тревожься, великан” (1848) было напечатано в “Русском инвалиде” с примечанием: “Чтение этих стихов воодушевило одного из наших поэтов, того, чьи прекрасные стихотворения, печатавшиеся в “Современнике” при жизни Пушкина, конечно, памятны читающей публике русской. Вот экспромт, набросанный поэтом:

Стой же ты, утес могучий;

Потерпи лишь час другой:

Не всегда ж волне гремучей

Воевать с твоей пятой и т. д.” *

* См. об этом: Сочинения к переписка П. А. Плетнева, т. III. СПб., 1885, стр. 608. Письмо к Жуковскому.

Тютчев в своих зачинах дает как бы Vorgeschichte * своих стихотворений, он как бы отталкивается от положений, в самих стихотворениях не данных (это и делает его фрагментарную форму конкретной).

* Предыстория (нем.). — Прим. рев.

Но очень часто эта Vorgeschichte — литературного происхождения (ср., главным образом, его полемические зачины — “Нет” и т. п.).

Таково, например, “отталкиванье” Тютчева в стихотворении: “Пускай орел за облаками”. Сопоставление (символическое) орла с лебедем было излюбленным в европейской поэзии, причем в этом символическом состязании побеждал орел. У Тютчева победа за лебедем.

Ср. Гюго “Le poиte dans les rйvolutions” (Odes et Ballades, 1821):

L'alcyon, quand l'ocйan gronde,

Craint que les vents ne troublent l'onde,

Oщ se berce son doux sommeil;

Mais pour l'aiglon, fils des orages,

Ce n'est qu'а travers les nuages

Qu'il prend son vol vers le soleil!

В “Северной лире” за 1827 г. было напечатано стихотворение Ротчева “Гармония жизни” (подражание Шлегелю), в котором символические лебедь и орел ведут диалог:

Лебедь

Вся жизнь моя, по влаге протекая,

Скрывается с игривою струей! —

Лишь образ мой, как тень перелетая,

Рисуется на зыби голубой.

Орел

К жилищу бурь своею властью

На мощных вознося крылах,

Смеюсь я грозному ненастью!

Мой дом в туманах и снегах!

Лебедь

Прохладную росу глотая жадно,

Безбрежностью стремлюсь упиться я!

И предаюсь забвению отрадно —

На зеркальной воде с закатом дня!

Орел

Мой взор отважно вопрошает —

Разит ли гибелью гроза?

Когда в мгновенье зажигает

Она дремучие леса!..

Орел

...Я нес к Олимпу Ганимеда

В держащих молнию когтях.

Лебедь

С предчувствием на звезды я взираю!

И волю дав мечтаниям моим,

Я в светлый мир невольно улетаю,

Желанием неведомым томим.

Орел

Я с ранних дней привык без страха

Парить к безоблачным странам!

Я презираю узы праха!

Я близок силою к богам!

Лебедь

Пройдя свой век спокойно, незаметно,

Я при конце печали слез не лью!

Встречаю смерть с улыбкою приветной

И звучно песнь прощальную пою!

Орел

Я мчусь в селение святое,

Когда слабеет жизнь моя!..

И гордо разорвав земное

Как феникс, возрождаюсь я.

Таким образом, стихи Тютчева связаны с рядом литературных ассоциаций, и в большой мере его поэзия — поэзия о поэзии.

Характерно, что Тютчев не помечает свои переводы переводами — это как бы стихотворные заметки по поводу прочитанного, отрывочные вариации на чужие темы. Эта литературность, эта чувствуемая современниками отраженность стихов тоже не совпадала с требованием “просторечия”, поддерживаемым Пушкиным (вслед за архаистами), неминуемо прорывавшими литературную культуру, тонко разнообразимую Тютчевым.

9

Вяземский писал с горечью о русской прозе в 30-м году: “Сказано было уже, что и Карамзин писатель старинный и век свой отживший: если верить некоторым слухам, то проза наша, мимо его, ушла далеко вперед. Ушла она, это быть может, только не вперед и не назад, а вкось”. 17 То же мог сказать и Пушкин — поэзия в 30-х годах мимо его ушла не вперед и не назад, а вкось: к сложным образованиям Лермонтова, Тютчева, Бенедиктова.

 

Комментарии

(А.П.Чудаков)

Впервые — в сб. “Поэтика. Временник отдела словесных искусств ГИИИ”, вып. 1. Л., 1926. стр. 107—126. С одним дополнением (указанием источника переводной “Песни скандинавских воинов”) вошло в сб. “Архаисты и новаторы”, стр. 330—366. В настоящем издании печатается этот текст с исправлениями опечаток по черновой рукописи.

Проблемами поэтики Тютчева Тынянов углубленно занялся во время своей работы в Государственном институте истории искусств, где он излагал свою концепцию в общем курсе русской лирики XIX в. и где совместно с С. И. Бернштейном вел лексикологический семинарий по словарю Тютчева (1921—1924 гг.). В эти годы Тынянов опубликовал статьи: “Тютчев и Гейне” (“Книга и революция” 1922, № 4) — часть задуманной большой работы о взаимоотношениях поэтов; “Вопрос о Тютчеве” (“Книга и революция”, 1923, № 3) ; “Молодой Тютчев” (совместно с Б. В. Томашевским — “Тютчевский сборник”. Пг., 1923). Первоначальный вариант статьи назывался “Пушкин о Тютчеве”, и в соответствии с этим ее замысел носил иной характер, направленный непосредственно на пушкинские оценки творчества Тютчева Приводим сохранившийся в архиве Тынянова фрагмент начала, как представляющий самостоятельный интерес.

“Литературные оценки — важный факт истории литературы. Собственно, из них складываются литературные отношения современников, — они или поднимают явления на гребень литературной эпохи или снижают явление — делают ею литературно незначительным. Здесь любопытна и характерна не только “дружественность” или враждебность оценки — здесь всего важнее ощущение живости того или иного явления, — эволюционной его значительности. Само собою разумеется, эта оценка — всегда двусторонняя: она характеризует обоих — и субъекта и объекта оценки.

Литературные отношения, литературные оценки — не отношения и оценки литераторов. Они конструируются в ходе литературы, и хотя в некоторых случаях личные отношения и затуманивают основные литературные соотношения в тех или иных отзывах, суждениях и т. д., — но даже самая нестройность, кажущаяся хаотичность литературных оценок оказывается именно характерной для литературной эпохи.

И подобно этому, бывают эпохи, когда различие литературных и личных оценок осознается очень остро. Отчетливо сознает его Пушкин <...> “Литературное пристрастие,) к друзьям, о котором пишет Шевырев, — высказывалось у Пушкина, главным образом, в преувеличении или преуменьшении, — чаще всего в этике и тоне оценок, но не в основных ее линиях. “Люблю” и “не люблю” литературных современников, а в особенности их “замечаю” и “не замечаю” — закономернее, чем это кажется с первого взгляда.

При совершающейся у потомства переоценке литературных ценностей — литературная деятельность замыкается; вместо динамической линии — получается статическая система. При этом, переоценка всегда окружает ту или иную систему каким либо ореолом. “Ореол” этот — результат проецирования переоценки потомства в историческую эпоху — один из сильных ?????? ?репятствующих изучению. Так была сомкнута в неподвижный круг с ореолом, не допускавшим исследования реальных литературных отношении, личность Веневитинова — сомкнута тотчас после его смерти — и именно его смертью <...>” (ЦГАЛИ).

Затем замысел расширился, материалы этой работы были включены в черновой вариант новой статьи. Этот новый вариант еще носил прежнее название, но уже совпадал в основном с печатным текстом статьи (некоторые разночтения приведены в комментариях).

Статья была закончена, по указанию самого Тынянова, в 1923 г. (“Архаисты и новаторы”, стр. 366). 13 апреля 1924 г. в секции художественной словесности ГИИИ она была изложена в качестве доклада (“Поэтика”, I, стр. 107, 156), носившего уже, в отличие от последнего варианта статьи, то же название, что и в печатном тексте.

Статья Тынянова вызвала полемику. Первым откликом было замечание В. М. Жирмунского: “В настоящее время связь Тютчева с Державиным чрезвычайно преувеличивается отнесением Тютчева к литературной группе “архаистов” (Ю. Тынянов); каковы бы ни были личные и литературные отношения Тютчева и “архаистов”, в его лирике признаки “архаизма” играют совершенно второстепенную роль” (В М. Жирмунский. Вопросы теории литературы. Л., 1928, стр. 100).

С развернутой критикой концепции статьи Тынянова выступил Георгий Чулков (“Звенья”, т. 11. М.—Л , 1933, стр. 255—267). Оспаривая вывод Тынянова, основанный на высказывании Пушкина 1830 г. (Пушкин отказывает в “истинном таланте” Тютчеву), Г. Чулков объясняет этот отзыв Пушкина тем, что “Пушкин еще не составил тогда, в 1830 г., своего мнения о Тютчеве... В лучшем случае ему довелось прочесть девять-десять пьес поэта”. Но называя имени Тынянова, с этим же его утверждением полемизировал и В. В. Гиппиус в 1939 г. (В. В. Гиппиус. От Пушкина до Блока, М.—Л., 1966, стр. 205).

Г. Чулков отмечает также, что в 1836 г. Пушкин “вел упорную борьбу с цензурою, защищая Тютчева, отстаивая зачеркнутые строфы”. Об этом же, возражая Тынянову, в статье “Тютчев и Пушкин” (“Пушкин. Исследования и материалы”, т. IV. М.—Л., 1962) говорит Н. В. Королева, приводя письмо Пушкину цензора А. Л. Крылова (Пушкин, 16, 144) ; К. В. Пигарев (“Жизнь и творчество Тютчева”. М., 1962, стр. 86—87) в вопросе об отношениях Пушкина и Тютчева отстаивает традиционную точку зрения. В вопросе об “архаичности” Тютчева он присоединяется к мнению В. М. Жирмунского и считает, что “как бы ни казались порой соблазнительными аналогии между художественными особенностями лирики Тютчева и русским историческим наследием XVIII века, выводы, которые делал из этого Тынянов, были явно преувеличенными”. Отмечая “отдельные интересные наблюдения”, К. В. Пигарев считает, что в целом работы Тынянова о Тютчеве “страдают формализмом”.

В аргументации многих оппонентов Тынянова именно смешиваются личные отношения с отношениями литературными. Так. Н. В. Королева считает, что при объяснении отзыва Пушкина 1830 г. “существенен прежде всего факт незнакомства поэтов, в то время как Шевырев и Хомяков были в эти годы ближайшими сотрудниками Пушкина”. Но, как говорил Тынянов, “литературные оценки — не отношения и оценки литераторов. Они конструируются в ходе литературы...”. Ощутим подход к Пушкину как к герою некоей легенды, по которой великий поэт не мог иначе, как “с уважением и даже восхищением относиться к поэтам, обладавшим собственным голосом” (Чулков). Тынянов же рассматривал Пушкина — как и всех писателей вообще — в первую очередь как участника литературной борьбы, оценки которого были связаны с условиями этой борьбы.

1 И. С. Аксаков. Федор Иванович Тютчев (Биографический очерк). “Русский архив”, 1874, вып. 10; изд. 2-е: И. С. Аксаков. Биография Федора Ивановича Тютчева. М., 1886.

2 Альманах “Урания”. М., 1826. Кроме Пушкина и Тютчева, в альманахе участвовали Е. А. Баратынский. Д. В. Веневитинов, П. А. Вяземский А. Ф. Мерзляков, А. И. Полежаев, С. П. Шевырев и др.

3 “Баллады и повести В. А. Жуковского”. “Московский телеграф”. 1832, № 20, стр. 524.

4 ? ?. Вяземский. Полн. собр. соч., т. II, 1879, стр. 28—33.

5 П. Е. Щеголев. Неизданная статья Пушкина об альманахах “Северная лира”. “Пушкин и его современники”, вып. XXIII—XXIV. стр. 6.

6 Е. А. Баратынский. Стихотворения. Поэмы. Проза. Письма. М., 1951, стр. 422.

7 Там же, стр. 425.

8 Эта странная неосведомленность Киреевского, обошедшего лучшие вещи Тютчева, помещенные в “Галатее”, объясняется, возможно, тем, что “очевидно, Киреевский, встречавшийся с Тютчевым в Мюнхене, знал его стихи независимо от журнальных публикаций” (В. В. Гиппиус. От Пушкина до Блока. М.—Л., 1966, стр. 205).

9 “Переписка Грота с Плетневым”, т. 111, стр. 406.

10 Б. В. Томашевский указал Тынянову на Ефремовский экземпляр сочинений Пушкина (Архив Тынянова. ЦГАЛИ).

11 В черновом варианте статьи Тынянов развивает мысль о расхождении в отношении к просторечию как одной из причин “обхода” Тютчева: “Пушкин в 30-х годах — в эпоху выработки поэтического стиля — занимает особую позицию. Осуждая развитой образ, перифразу в прозе уже в начале 20-х годов, он начинает протестовать против образного стиха к концу 20-х годов. Выход для поэтического языка — не в изысканных сочетаниях, не в сложных образованиях, а в “нагом просторечии” <...> Здесь было совершенно естественно вспомнить и обратиться к литературным принципам архаиста Катенина <.. .> Сочинения Катенина, вышедшие в 1833 г., пришли незамеченными <...>. Но для Пушкина это было живым событием <...>. И в органической связи с этим стоит отход от четырехстопного ямба, ассоциативно связанного с исчерпанным поэтическим языком. От нагой “русской” баллады Катенина тянулись исторические нити к нагой русской балладе Некрасова; но от “нагого просторечия” не было путей к изысканному поэтическому языку Тютчева, структура которого была основана на использовании оттенков, а не красок, — на архаизирующих оттенках, на оттенках интимной, домашней лексики, на тонких ухищрениях малой формы. Требующим простоты и силы — поэтический язык Тютчева мог представиться “изнеженным”. Тонкая реформа Тютчева не удовлетворяла требованиям революции, шедшим от Пушкина” (ЦГАЛИ) (ср. в наст. статье, стр. 190).

12 В подлиннике — по-французски. Пер. Ю. Н. Тынянова.

13 “Северные цветы на 1825 год, собранные бароном Дельвигом”. СПб., 1825, стр. 77.

14 Очевидно к этому месту относится следующая запись в архиве Тынянова: “Фрагмент Тютчева был, однако, не той природы. Он был решением вопроса, о котором писал Вяземский. Общая тема, колоссальные вопросы были здесь обращены в “поэзию на случай” самим жанровым характером этой поэзии. Но и в стихе Тютчев фрагментарен — он употребляет целую сложную семантическую систему (указания, императивы etc.), которая имеет целью общие темы сделать темами интимной поэзии — ода обратилась в записку”. О форме фрагмента у Тютчева см. в статье Тынянова “Вопрос о Тютчеве” (“Архаисты и новаторы” стр. 374—379),

15 “Денница”. Альманах на 1830 г., М., 1830, стр. 124.

16 Там же, стр. 126—127.

17 Там же, стр. 129.

Используются технологии uCoz