|
ОТЧИНА
Повесть о древнем Пскове и Псково-Печерском монастыре
Впервые: Отчина. Сказание о
Псково-Печерском монастыре. Рига, изд. «Саламандра», 1928. 112
с.
Переизд.: Отчина. Сказание о древнем Пскове. Париж,
«ИМКА-пресс», 1970. 110 с.; Отчина.
Сказание о Псково-Печерском монастыре. Художник С.М. Харламов.
Москва, издание Свято-Успенского Псково-Печерского монастыря,
1994. 80 с.; Обитель:
Повести, рассказы, очерки, воспоминания.
- М.: Паломникъ, 1999.
|
Малая обитель
Из крестов скована Русская земля,
И чрез кресты восходит солнце.
I
В эти годы был страшен дальний храп коней и шум пустых обозов.
В чужих следах были поля. По весне не зацвели посеченные сады, пчелы не прилетели на разоренные пасеки.
Гуляла по Псковщине литва, жгла деревни, гонялась за беглыми и ушла, оставив боры, мхи, поля с угольем и трупьё на месте сеч.
По широким дорогам гнали псковских полонянников.
Шли они, не поднимая глаз, без шеломов и кольчуг, в белых долгих, без подпоясок, рубахах, босые, связанные одной веревкой.
И на остановках украдкой глядели они в ту сторону, где остался родимый край и на облака, что летели над Русью, над низкими церквами, над волной озерной, над родной льняной нивой.
Осенью по опустевшим полям брел народ к сопкам, где под согнутыми озерными ветрами соснами темнели всеченные в каменные надгробья кресты.
Ветры, сметавшие пески с корней, слушали тоскующий плач псковитянок.
Многие погибли в те годы в лесах голодной смертью, а уцелевшие бродили под окнами, указывая на рубища, изъязвленные ноги и на малых голодных детей.
Славна земля Твоя, Святая Троица. Каменные пригороды сторожат на холмах Твои воды и земли, крестьянскою молитвою тянутся к Тебе монастырьки озерные и луговые церкви.
Широки Твои поля, Святая Троица, а трудно пашню пахать.
II
Тайловский бор они увидели под вечер.
Топтанная дорожка увела их от высоких лугов и дорог в его сосновую темнеющую тишину.
Впереди шел крестьянский сын, за ним старик, неся в руках завернутую в чистую холстину икону, два мужика и служилый человек.
Из-под Юрьева Ливонского, бросив нивы, бежали мужики. Пробираясь меж заглушных деревень, кормясь Христовым подаянием, встретили они старика, что брел без хлеба и денег с одной лишь иконой.
Отрока они пожалели, когда проходили мимо погорелых краев. Из опушки он выбежал и хлеба попросил.
Ратный пристал по дороге. Не оправился он от ран, шел в рваном кафтане, в подбитом паклей шеломе, волоча за собой тяжелый боевой топор.
С восходом они пробирались лесами, встречая пески, сосны и воду.
Бывало, детинка выручал. Бил челом мужикам и печаловался, прося накормить.
Но был пуст и тих лесной край, потерявший от огня свои деревни.
Когда потускнела заря, а долгая трава стала росной, решили они ночевать в бору.
Близ ручья, на сухом месте под елями настлали они нарубленного березнячку.
В котел с водой искрошили сухой ломоть ржаного хлеба, что дал им день тому назад мужик, угонявший в лес коней, остерегавший их от изборского пути.
Был обложен пригород литовскими кострами.
Благословил старик место ночное, и, опорожнив котелок, легли они на тощее сердце.
Дым низко стлало над звеневшим меж ивняковых кустов ручьем, усталость томила, и, прижавшись плечо к плечу, уснули они под шорох вершин.
Старик, приставив к корням икону, остался молиться. В забытьи, прижавшись лбом к холодеющей земле, услышал он предостерегающий гул.
Вставала зорька, и вдали за туманом пропели петухи.
Близка была деревня. Что-то толкнуло старика разбудить странных людей.
Перед иконой они отбили поклоны и в то поранье, когда еще молчали птицы и солнце не начинало золотить вершины елей, тронулись в путь стороной от дороги.
Не долго держалась тишина. Конский топот разбудил дорогу, пробежали мужики, и от отставшего они узнали, что напала на Тайлово литва.
Потом бледное зарево взошло против зари.
Мужик их вывел в овраг к ручью, заросшему орешником, папортью и вербьем.
На круче, над тремя мхом подернутыми валунами, дубы несли свою могучую зелень.
Солнце взошло над веселым березняком, под утренним ветром зашумели вершины, зазвенели птицы и, роняя медь, забила кукушка.
Крестьянин провел их на дно оврага и указал на запутанный корнями сосен узкий, поболее лисьего, пещерный вход.
III
Первыми проведали об их жизни изборяне, лесовавшие белку, и копавшие на горшки глину пачковские бобыли.
Видели они человека, шедшего в лес по дрова, и у камней молившегося старца.
Принесли они и положили на пни хлеб и сушеную рыбу.
Был молчалив глухой овраг с скатами, поросшими мхом и брусницей. У берегов ручья лежали выгнившие, заросшие грибами березы.
Рой прилетел на липу. Смастерил отрок две борти и поставил их на поляне. Был вблизи вереск и некошеные луга.
По утрам отрок ловил в речке щук, — там в прибрежной траве рыба жила и шумела, — а по вечерам слушал старца, учился стоять на молитве и подпевать.
Но миновали глухие времена, и потянуло мужиков к пашне.
Благословил их старец на уход и сказал, что чист путь всем, а не покинет он пещеры и кончит здесь жизнь в молитве ко Пресвятой защитившей их Богородице.
Служилый упал ему в ноги и попросил благословить на подвиг пустынного жития, а отрок, заплакав, сказал: «Уйду от тебя, коли силою прогонишь».
В день ухода остальных на вечерней молитве у дубов перед иконою Успения дали они молчаливый обет целомудрия, послушания и нищеты.
IV
В Пскове, при соборе Живоначальной, жил священник из Юрьева Ливонского.
Звали его Иоанн, по прозванию Шесник — пришлый. Был он велик ростом, густоволос, лето и зиму ходил с непокрытой головой.
Когда крыжаки начали привлекать православных к латинской вере, надев под рясу кольчатый панцирь, бежал с женою Иоанн под защиту стен Пскова.
Потом в Псковщину пришла весть, что во время водокрестия были умучены за правоверие и брошены под лед Амовжи его друг пресвитер Исидор с причтом, прихожанами и малыми детьми. Весной, после водополья, обрели их тела нетленными в трех поприщах от града на песчаной косе и похоронили на буевище у святого Николы.
На торгу в воскресный день услышал Иоанн о старце и пещере при потоке Каменце.
Взяв благословение, раздав рухлядь нищим, закинув торбу за плечи, босым пошел он к Каменцу.
У пачковских бобылей оставил он домочадцев и, спустившись к пещере, покаялся во всем Марку и сказал, что не нищеты ради пришел он к нему, а ради покаяния и подвига.
Трудами своих рук начали они копать церковь в горе. По вечерам молились в пещере. Путникам, проходившим горой, казалось, что под ветром поют вершины.
Горе их посетило.
Под дубами на молитве отошел старец Марк.
После смерти принявшей монашеский образ жены отошел в Псков Иоанн и вернулся иеромонахом Ионой.
V
В съезжем шатре, объехав старую валовую межу, договаривался князь с послами.
Друг другу они кланялись, обещая через рубеж и стержень не вступаться, пожен не косить, леса не сечь, целовали крест, призывая на обидчика гнев Божий, и, приложив к грамотам руки, отплывали к своим землям.
Мирные шли годы.
Заря румянила башни Детинца. Уронив искры от крестов в седую утреннюю воду, лебединым стадом выплывал из туманов Псков.
Пахарь, вышедший на пригорок, княжеская, разбившая на холмах свой стан рать и возвращающийся с ловли рыбак видели над озером белый, словно отлетающий, град.
После ранней, погрузив на корабли вынутые из церковных подвалов коробья с товарами, торговые люди псковичи поднимали паруса.
Звон падал на воду. Выходя на чистый озерный путь, медленно заворачивали серые паруса, ветер ровно держал стяг Нерукотворного Спаса, а за кораблями бусами тянулись груженые белым льном ладьи.
В перемирные годы закладывал Псков стены, честно принимал князя и встречал новгородского владыку, что приезжал своих детей — псковичей — благословить.
А то высылал Псков князя с ратью церкви ставить, сено косить и рыбу ловить.
VI
В лето, когда обильный плод дали лесные яблони, была закончена ископанная в горе церковь.
В Псков отправился Иона просить об освящении храма и, не получив ответа, ибо не было в Псковщине церкви в горе, кормясь по пути, пошел в Великий Новгород, припал к ногам владыки и не встал, пока не вымолил благословения.
Крестьянин Дементьев отрезал от своих пожен поприще земли и отынил его от зверя и лихого человека.
Зеленый бор радостно шумел по утрам. В нем инок на приисканных деревьях подвесил дубовые борти и подкуривал их осиновым листом для пчелиного здоровья. На откосе в роще мелких лип разрослась пасека. Было там радостно и звонко.
На расчищенной делянке насадили иноки вишенье и яблонье, вспахали полосу под рожь и ходили косить к Тайлову, где во мху лежало глухое озерко.
Мужики подарили им мерина и поженки избылые чьих-то перебитых литвою жильцов.
Пчелы дарили воск; сосны и ели — ладан. Гнули иноки полозья санные и жили трудами своих рук.
А по смерти Ионы обрели на нем вросший в тело кольчатый панцирь.
VII
На горе срубили они церковь Антония и Феодосия.
Сообща вывели над крытым драницей шатром купол, из железа сковали бильце.
Но попустил Бог. Изгоном проходила литва. Пограбила она пачковских жильцов, и от литовского огня вознеслась на небо деревянная церковь.
Не тронув пещеры, бежала литва из обители, оставив тела посеченных иноков.
На окруженной бором поляне, где веками спали горбатые валуны, на берегу ручья настигла ее изборская рать, и после сечи легла литва, примяв мох. Сняв с побитых доспехи, ушли изборяне.
Погорелую обитель принял игумен Дорофей.
Крестьяне привезли в дар бревна на церковные строения, мох для мщения, три нивы вспахали своими конями.
На бедность пожаловал монастырь Снетогорский лещей вялых, а Мирожский хлеба. Торговые люди псковичи Федор и Василий от своего праведного имения поручили иконописцу именем Алексею, прозванием Малому, славному на весь Псков и Великий Новгород благочестием и строгим житием, написать образ Пречистый Богородицы честнаго и славнаго Ея Успения.
В лето 1521 поставили образ в церковь.
Начала Богородица чудеса творить. Исцелила чернеца и отрока бесноватого, нищего изборянина освободила от давних страданий.
Государев дьяк Михаил Мисюрь, прибывший в Псков с наместником и стрельцами, осматривая волости, заехал в обитель.
Полюбился ему храм под земляными сводами, над которыми ликовала молодая зелень.
Был благочестив и степенен Мисюрь, верил в знамения небесные. Стал он часто наезжать в обитель, живал в келье, помогал своею казною, расширил монастырь под горой, с игуменом установил чин церковный, службу вседневную, устав монашеского жития и к уставу свою руку приложил.
Под немецким рубежом в Тайлове погосте, близ Ново-Городка, по весне на горе дали яблони белый прекрасный цвет, и, созывая на молитву, в лесу задребезжало било.
То клепал к утреннему пению монастырь погорелый, самый младший из братии Псковской.
Игумен Корнилий
Тогда же убиен от него Корнилий, игумен, Печерского монастыря начальник, муж святый и во преподобию мног и славен: бо от младости своей во мнишеских трудех провозсиял....
И тогда вкупе убиен с ним другой мних, ученик того Корнилия, Васьян именем, по наречению Муромцев: муж был учен и искусный и во священных писаниях последователь. И глаголют, их вкупе во един день орудием мучительским некаким раздавленных, вкупе и телеса их преподобно мученическия погребены.
А. Курбский |
VIII
Пало бремя игуменское на двадцативосьмилетние плечи Корнилия, пострижника Печерской обители.
С отроческих лет он ушел в монастырь, под началом старца подвизался, свечи скал, дрова рубил и был искусен в письме иконном.
В келье, срубленной из сосны, перед работой соблюдал он пост, молился Владычице об утверждении его в вере и просил благословить доски липовые и краски.
Солнце падало через узкое оконце на склоненную отроческую в мягких кудрях голову. От поста легкий и светлый, с запекшимся ртом, работал он в тишине, ножом равняя доску, отделяя поля выемкой.
В детстве мать его научила тайной милостыне и любви к странным. Мать его, боярыня, отирая слезы, инокам говорила, что нездешний он, сынок милый, и родился он после тяжелого лета, когда спустили с Троицкого собора вечевой колокол и плакали по вольной старине псковичи.
И всегда жалостно становилось ей, когда мальчиком ходил он молиться по скудельницам и жальникам.
Письму иконному и рисунку буквенному обучили его в Мирожском монастыре. Гусиным пером научился он выводить букву, трогать рукопись золотом и киноварью.
Келья была близ звонницы. Чуть дрожала стена, когда звонари начинали перезвон. А в окошко был виден зеленый поясок муравы, песком усыпанная стежка, белая стена монастырская и воды милой Великой. И под солнцем легким ветром несло облака.
В Пасху Христову Пресветлую легко перебирал он тонкими пальцами веревки, трогая языки тиньков, приноравливая острый звон к ревунам.
В голубой тени свода у круглого выбеленного столба глядел он, как тает в выси звонница, а улететь ей мешают вросшие в землю каменные палати и темные многопудовые колокола.
IX
Приступая к работе, становились они на молитву, начиная затвор и тишину. Один тонок, бледен лицом, другой погорблен и сед.
Легок пост, по средам и пяткам — без пищи, тонок сон. Устали нет при работе. Старец, краску разбавляя святою водою, наставлял по заветам православным, как преподобные писали по пророческому видению, слезами душу омыв, храня чистоту, трудясь ради своего спасения, созерцая по праздникам древние образа.
Отрок медной ступою янтарь толок, помешивал лучиной светлеющую олифу, руку подносил к огню, пытая жар, золото сусальное с патокой перстом творил, воск скоблил, золотой лист сек на коже ножом.
Доску иконную, сухую и гладкую, проклеив до лоску, левкасил кистью, а потом подчищал сухим хвощом, напоминавшим зеленые берега озер.
Жила у них радость работы. Солнце с раннего утра било в окна, играя на кубышках муравленных, раковинах и черепках. Старец знаменовал икону, золотил венцы, трогал кистью свет, поля и начинал доличное. По ризам пускал складки, травы и кресты. На деревьях рождались заостренные листы. Купола церковные начинали сиять на теплом золоте неба. А воду писал — по светлой празелени бежал синий раздел волны с белым сломавшимся гребешком.
В открытое окно были видны облака над мертвым жемчугом стен. С глиняного рукомойника капала вода. Тихо на белых крыльях летел в обители день.
Пробуя кисть на ногтях, гладя накладное золото зубом медвежьим, задумывался отрок, останавливал руку, а глаза слезами поволокло.
— О Пресвятая Дево, Госпоже Богородице, Девственных похвало, цвете прекрасный... — пел старец.
— Образ Твой грешнии, целующе раби Твои, любезно Ти припадающе ко пресвятой Твоей иконе...
Отрок безмолвно молился милой Владычице, тихому веселию матерей, чистой хранительнице, древними милостями покрывающей Отчину.
Спаси, Госпоже, помилуй Посадников
Псковских степенных,
И всех посадников Псковских,
И всех людей Пскович.
Спаси, Госпоже, помилуй
Собор Святыя Троицы,
Собор Святыя Софии......
Колокола на звонницах пели о вечере, как дымы кадильные шли облака, легкое уходящее солнце лежало на водах — радугой золотой осеняла Троица вечереющий град и окрест него храмы на зеленых лугах.
Белые звонницы — молитвы зодчих — пели о уходящих стягах псковских ратей, о коленопреклоненных в поле полках.
X
С матушкой да с государевым дьяком Мисюрем в колымаге песками и бором приехали они в малую средь леса обитель, что была беднее любого псковского погоста.
В тихости своей спускался на поля вечер. Небо омыл закат, росою покрылся цвет травный, солнце, уходя, золотило церковный шатер.
После службы в пещерной церкви, когда отрок шел по тропинке, а тьма уже легла меж стволов, глянул он на небо.
Господи, какие были на нем звезды! Над убранным зеленью оврагом раскинулся Господень беспредельный покров с радостью вечернею, звездною. Они мерцали, колебались и пели о Господе.
Отстав от матери, опустился он на колени и замер.
Свет ширился, заливал небо и наконец хлынул в очи, наполнив тело восторгом и беспредельной молитвой.
Мать нашла его в траве и понять не могла, отчего сын улыбался и плакал.
Оставив мирской мятеж, ушел он из Пскова, и в Печерской обители возложили на него иноческий образ.
XI
Жил он в убогой келье, спал на досках, покрытых сермягой. С солнцем вставал, правил службу и уходил на монастырское дело.
В дни мора, когда по Псковщине церкви стояли без пения, было вскопано все могилье, псы влачили мертвых по полям, а люди бежали от селений в леса, игумен Корнилий ходил по моровым деревням приобщать здоровых и отпевать у круглых ям преставившихся.
Города затворяли свои дороги, кликали клич по площадям, чтобы ехали купцы обратно. Встречных по пути опрашивали под присягой — не из моровых ли они мест. У колючих рогаток по дорогам горели стрелецкие костры, и всякого пробиравшегося стороной бросали в огонь с конем, товарами и повозкой.
В заморных, заколоченных домах живые, не смея выйти на улицу, помирали голодной смертью, а бежавшие в леса питались листьями лип и мхом.
Тяжело было в полях править службу от смрада людского, ибо плотной волной стоял он в сухменье, когда воздух курился, была земля горяча, великая мгла по вечерам стояла над землей и за мглу уходило солнце.
Здоровым, отсиживающимся в лесах, иноки носили вареную рожь.
Когда миновало поветрие, поднялась в народе вера к обители, и многие стопицы потянулись к лесному монастырьку.
XII
Вдали за рекою Пимжею в сосновых борах жили чухны.
При набегах воинских людей бежали они к рубежу.
Под охраной сторожевых ратей, на сумежьи земли жгли они побитых. В дыму плакали женщины, царапая лица, и на заходящее солнце начинали беснование старухи, проклиная пришлых людей и жестокую птицу чибиса, выдавшую криками лесные убежища.
Их поля охраняли насаженные на колы мертвые коневьи головы, а сады — можжевеловые кусты.
Возвращаясь к священным рощам, они украшали дуплины дубов вышитыми полотенцами и молились теплому Мигузицкому камню.
Обмазывая его творогом и маслом, они прикладывали к нему детей и одежду больных.
Девушки, подплясывая и гикая, кружились вокруг костров, взмахивая белыми рукавами.
За Пимжу ходил с проповедью Корнилий.
На Светлую Заутреню, христосуясь с игуменом, просили новокрещенцы святой воды для окропления своих хат.
В Псковщине их назвали полуверцами.
В дар образам приносили они шерсть, зерно и медом мазали губы иконных ликов.
XIII
Недаром ходил по Ливонии человек, пришедший из верхне-германских земель.
Он призывал всех очиститься во имя Господне.
Прямые волосы падали на его костлявые плечи. Горожане смеялись, кнехты предлагали ему выпить пива, мальчишки дергали за накинутый на его голое тело рогожный мешок, а крестьяне, глядя, как под его босыми ногами таял снег, вздыхали и крестились.
Он работал на черных дворах и каждый час молился на коленях. Звали его Юрген. Он пропал средь лютой зимы где-то под Нарвой.
Вскоре заплакала Ливония у конских седел, провожая хмельное рыцарство и дворян.
От звуков ратных барабанов отвыкли города и местечки. Ночная стража не могла обходиться без костров.
На снежных равнинах темными потоками сошлись войска, зарева задрожали над замками, запели в кустах трубы, по мерзлой земле запрыгала пушечная пальба, и побежала Ливония, пугаясь росших в поле деревьев.
Татары из царского войска за ноги волочили старых кнехтов и молодых дворян в заросшие кустами овраги.
С башен замков ливонские девушки увидели бегущих и тучами шедшую по полям и дорогам Москву.
От Пскова и Изборска на Нов-Городок Ливонский шли рати. Идя на битвенное дело, они заходили к Владычице в Печеры под благословение, молебны послушать и приобщиться, чтобы с чистой душой отойти в бою ко Господу.
С поля несли сюда тяжелые дубовые гробы-колоды с телами убиенных.
В сырой тишине пещер иноки копали им последнее убежище, вмуровывали в стены камни гробные и вписывали в синодик имена.
Искалеченных мечами и пушечным свинцом иноки лечили и кормили из благочестия.
Засыпали обитель снега. Над оврагом чернели голые дубы и потонувшие в сугробах ели.
Трапеза монастырская была открыта для путников и беглых.
Царь Иван смиренно ночевал у Пречистой и дал обители грамоту.
Не велел он судить игумена Корнилия с братией и скрывающихся в обители чухон.
После боев приезжали московитянки поплакать у гробов мужей и оделить Владычицу подвенечными жемчугами, гривнами и вышитыми по обету покровами.
XIV
Боярин князь Андрей Курбский шел к Немецкому Городку.
Сабельный след лежал на его щеке. Под богатым кафтаном в белых рубцах были его плечи.
Возложил Корнилий руки на голову князя и призвал на него благословение Божие.
Рясу его поцеловал князь, и легок ему показался путь, и радостно было пасть в бою за отчину, милую Русь, за великого Государя, за Пресветлое Православное Царство, цветущее, как пшеница чистая перед Господом.
Стал он часто наезжать, и домом родным ему была обитель.
Много костей лежало в лесах, поломанные мечи и шеломы ржавели в траве.
В августе осаждал князь Андрей Феллин. В Успенье послал к нему игумен просфору и святую воду. Когда въехал священник в русский стан, начали на стенах метаться немцы, город вспыхнул огнем и, отворив ворота, пошел под государеву саблю и волю.
Челом ударили Владычице воеводы и подарили колокол-немчин — серебряный, а царь велел к нему ездить дважды в год со святою водою.
Весною прискакал к стенам строящейся обители князь Андрей.
Встретив игумена, упал он к его ногам и глухо зарыдал, не поднимая лица.
Молча стоял над ним Корнилий. Рукой гладил Андрееву за время отлучки поседевшую голову.
Плача поведал Курбский о русских побитых княжатах, о кровавом царском суде, о том, что отвернулось от Государя Андреево сердце.
С грустной улыбкой проводил его Корнилий, благословив крестом.
Вскоре, изменив царю, изменил России князь Курбский.
Зимою по злым снегам пошел он с литвой разорять Великолуцкую область. В марте пригнал на заре в Псковщину. На дым пускал деревни и усадьбы.
Только церквей не жег князь Андрей.
Перед огнем на коне, в куньей шапке, седоусый, погорбленный, вздрагивал при криках полонянников проклятый в своем отечестве князь Андрей.
И, отвернувшись от литовских воевод, склонив голову, рукавом смахивая слезы, просил Господа простить его измену.
XV
Городовую стену и церкви созидал любимый ученик, духовный сын игумена Корнилия и старца Васиана Муромцева, инок Пафнутий Заболоцкий.
Долголицый, препоясанный веревкой, любил он класть из мелкой плиты узор пояском по шейке купола. Любил, когда иконники, сидя на подмостках, украшали церковь письмом настенным, любил ее радостную и ясную красоту.
Оттого неровны были стены, что у воздвигавшего их от восторга дрожала рука.
Во сне он видел звонницы на радостных Господних полях и храмы над волнами полей, как уходящие в небо прямые паруса ладей.
Когда зори догорали на камне узких звонниц, за холмы уходило солнце, ветер звенел в былье и розовым мелким жемчугом в небе стояли облака, — опускался Пафнутий на колени и, припадая лицом к еще теплой от солнца траве, просил Матерь, чтобы миловала Она скудные псковские поля.
Был зодчим Господним инок Пафнутий.
XVI
Над очищенным местом сотворил игумен Корнилий молитву и своими руками положил начало алтарю во славу Николы Святовратского.
Крестьяне по стенному месту несли на плечах икону Владычицы. Пели иноки, на деревянной звоннице били в колокола-невелички.
Игумен кропил сложенную косыми саженями плиту, лесные припасы и чаны с известью.
Спустившись в Каменецкий овраг, просекой со сваленными по краям соснами шел крестоход.
В поле шалашами стояли изборские каменщики, стенщики, ломцы и пачковские землекопы. Пожаловал их игумен, благословил на церковное и монастырское строение.
Были среди них пришедшие по обету, трудящиеся по своему усердию, с верой клавшие каждый камень.
Часто полк, проходя мимо, усталый полк, скинув брони, трудился у монастырского дела, прося помянуть их имена, как Бог в бою пошлет по их души.
Говорил народ, возивший плиту, что легки были коням полные возы и тяжелы возы лукавые.
У рубежа валили лес, волокли его к Пимже-реке, спускали к Куничьей горе и тесали по добровольному раскладу неоплатно. Из сосны рубили кельи, караульные избы. Раскалывали клиньями, обтесывали топорами. Осину рассекали на дощечки, чтобы покрыть кровлю по чешуйному обиванью.
Псковские люди жертвовали на опайку глав оловянные блюда, в сливку колокольную горелую медь, железо на языки и дарили парчу для построения риз.
А обозерские рыбаки, забрасывая про обитель сети, кланялись рыбой.
XVII
В Остроге на Святых воротах свершил Пафнутий каменный храм и главу его облил золочеными колосами.
Над песчаной, протоптанной первыми иноками тропой, благословляя смиренно входящих, перекинулся Никола.
Его о трех столбах звонница звала к молитве и к осаде. Колокола были слиты из ратной меди. В его клеть положили монастырский боевой запас.
Тяжелые плитяные ступени вели к образу Николы Ратного в храме на рези.
Был строголиц и грозен хранитель воинских рубежей, в правой руке держал меч, а в левой — Детинец с храмом.
Оборону обители поручил ему Пафнутий, и перед ним преклонили свою хоругвь первые монастырские стрельцы.
А там, где рос дубовый дикий лес, над пещерами, средь Яблонового и вишневого сада, из молитвенной тишины поднялись два золотых шатра с проросшими из маковиц крестами.
Выше холмов стесал Пафнутий из белого камня звонницу от Запада к Востоку. Кровлю ее увенчал прорезной главкой с колоколом — благовестником.
Белой стрелой неслась она из подола к небу, готовая растаять в утренней заре.
А в ее палатях под шестипролетной колокольницей, под зазывными, прибойными и тиньками устроил он малый храм.
Вокруг оврага вырос каменный город с круглыми и брусяными башнями, надевшими острые, завершенные крестами клобучки.
Три дороги принимали обительские ворота. Святые — богомольцев, Нижние — колымаги и коней, а Изборские — гонцов с Псковской дороги.
Храм и стены белели старой изборской известью, смешанной с льном. Была та побелка крепка и чуть розовата.
А как просохли стены, прослушав в священном облачении молебен, иконописцы пошли на леса.
XVIII
Тронула седина игуменскую бороду.
Со всеми ласков и приветлив, молча слушал он людей, помолившись благословлял, а когда клал тонкую руку на русую голову крестьянского сына, любовью было переполнено его сердце.
Словно знал он и простил все грехи людские.
При звуке его голоса открывались сердца, стыд отбегал, после покаяния люди плакали облегчающими душу слезами.
Был он прост, но царь Иван после грешного дела часто вспоминал взгляд игуменских глаз.
Многие опальные люди приняли в обители иноческий чин.
Рати шли. Царь лил кровь в Москве и Ливонии. На смуты и тяжкие времена указывало небо.
Смиренно молил Бога Корнилий, чтобы дал Он устроение земское, и мир, и тишину и послал бы свыше Свою благодать рабу Ивану. Ко Владычице припадая, молился он со слезами, чтобы не предала Она Руси за многие бесчисленные прегрешения, за невинно пролитую кровь.
Все несла в обитель незамиренная, голодная, мимо проходившая Русь.
XIX
Тяжкие времена пережил Псков.
В апреле ночью над Псковом стягом выросло зарево.
Занялось у Нового Креста. Огонь рвал сухие кучи хором, рядовые улицы, где лавки были в один сруб, дворовые места, облизывал и раскалял каменные стены.
Через Великую перекинуло на Запсковье, и закипела у береговых камней вода. Взметывало головни, выбрасывало клуб за клубом шумное, как весенний ревущий поток, искорье, гнало пламя по крышам, взрывало высушенные огненным зноем сады.
Церкви свечами возносились к небу, с глав по деревянным жарким срубам смолой бежала медь, колокола стекали в сухую землю.
Занялось Подгорье и посад до Гремячей горы.
Из церквей в дыму выносили иконы. Люди, накрыв кафтанами головы, метались по улицам, ища выхода, и упав вились, как черви. Криков человеческих не было слышно из-за шума огня.
В Кроме вспыхнули житницы.
Через рассевшиеся стены вылилось золотое от жара зерно.
Когда тяжело рвануло пороховые погреба, вынося каменную стену Детинца, землю, клубы белого солоноватого дыма, людские тела, — занялся видный на десятки верст розовый от огня собор Святыя Троицы.
На потоптанных нивах стоял ослепленный жаром народ. Священники, рыдая перед вынесенными образами, служили против огня молебны.
Плачи тонули в ночи, их забивал шедший вихрем шум огня. Пылали верхи башен, деревянные мосты на стенах, и изредка били раскаленные пушки.
Бродила потом половина Пскова по пожарищу, ища средь головней и золы кости родных и любимых. Пушкари выкапывали стекшую в землю пищальную медь, разбирали рассыпавшиеся в гверсту каменные ядра, и все со слезами глядели на погоревшую Троицу.
XX
Жестока была держава царя Ивана.
В народе говорили, что волхвы ожесточили и сделали жадным до человеческой крови его сердце.
От поклонов был темен, словно закопчен, его лоб, а кожа пальцев изранена колокольными веревками.
Осиротев на четвертом году, отроком любил он смотреть, как в спущенных прудах билась, засыпая, рыба. Всегда весело ударяло его сердце, когда под секирой прыгала приложенная к колоде голова.
Царем он ходил по темницам навещать опальных людей.
Окованным железом, израненным острыми помостами он задушевно говорил о своей тяжкой доле, плакался, крестился, а вызвав чужие слезы, поднимал загоревшиеся презрением, никому не верившие глаза.
Ночью он часто плакал, вспоминая, как плакивал в детстве от сиротства и боярских обид, забившись в кусты дворцового сада.
Через строй выгнанных плетьми на мост, раздетых донага отроковиц въехал царь в опальный Новгород.
Пять недель гуляла по городу опричнина. Топила в дымящихся от мороза полыньях Волхова опальные семьи, разъезжала в санях с бубенцами по улицам, привязав за ноги бояр, разбивая их тела о срубы на крутых поворотах.
Уходя по большой дороге на Псков, оставив опустошенный, надолго замолчавший Новгород, вешала она людей на деревьях и рубила по пути резные окна и ворота.
XXI
В субботу, на второй неделе Великого поста, Псков замер.
К ночи пригнала опричнина в обитель Николы в Любятово.
В Пскове не смыкая глаз плакали и молились в новоотстроенном соборе псковичи.
В Любятове в полночь, выйдя на крыльцо, царь услышал плывший от Пскова звон. Хлопьями над полем падал снег.
Тяжелым пологом висело небо, снег замел дорогу. На торговище, настежь отворив ворота града, с иконами и крестами ожидало царя черное и белое духовенство.
В полях, подкатываясь к стенам, звенела трубами опричнина.
На вороном аргамаке, с крестом на груди, в лисьей, спустившейся на глаза шапке, ехал царь.
У ворот, уронив покорно голову, на коленях стоял Псковский князь. А на улицах и площадях, по пути царской избранной тысячи, на снегу перед палатами и избами замер коленопреклоненный Псков. Были выставлены полные снеди и медов столы, — то псковитянки, держа на руках детей, встречали царя хлебом-солью.
Озираясь по сторонам, задерживая коней, тихо вошла чернокафтанная опричнина. Ее смутило молчание улиц.
Оплакивая честь и боевые дни, падал над Псковом великопостный звон.
А на пустой, покрытой пушистым снегом площади, — босой, колени голы, в рубище, в медных тяжелых крестах — прыгал верхом на палочке юродивый Никола.
— Иванушко, — ласково крикнул он, остановившись перед конем, протянув сухую, потемневшую руку, — покушай, родный, хлеба-соли, а не крови...
— Иванушко! — снова крикнул он и склонил к плечу простоволосую голову.
Конь стал. Внезапно побледнело до желтизны лицо царя. Опершись руками на седельную луку, не отрывая от юродивого глаз, он молчал. Задрожали положенные на луку пальцы рук.
— Иванушко! — юродивый скакал к собору Живоначальной.
— Схватить! — страшно крикнул царь, и, забив подковами по площади, бросились за юродивым опричники.
Но площадь была пуста. На коленях стоял народ. Снег падал на иконы и хоругви.
Заняло дух. Царю захотелось, ударив плетью, всех смять конями. Закрыв глаза, он боролся, а приподняв тяжелые веки, почувствовал взгляд чьих-то глаз.
У иконы с крестом стоял игумен Корнилий.
Сняв шапку, царь стал поспешно креститься. Потом слез с коня и сделал несколько шагов к кресту.
Шел он погорбленный, жидкобородый, волоча ноги.
В соборе он плакал о тех, кого убил в Новгороде. Смиренно, не поднимая глаз, сдерживая медленно бьющееся сердце, он вышел на торговище и приказал гнать вон из Пскова.
В становище, скинув на руки опричников шубу, припав жаркими губами к братине, он окинул взглядом челядь и приказал плясать.
В рясах, накинутых на шитые золотом кафтаны, завилась опричнина.
Царь, глубоко сидя, зажал в руке чарку, — не разглаживая морщин мелко смеялся. Внезапно остановился его взгляд, и, дернувшись, застыла улыбка.
Вскоре рыжим дымом занялось богатое село.
Где ночью стоял государь, там на утро пело пламя.
Получив от беглого монаха донос на Корнилия, царь приказал седлать и ехать к Пречистой в Печеры.
Заботали по жидким мостам подковы.
На вороных конях, то шагом, позванивая в трубы, то с присвистом и гиком, пуская рысью, шла верная в своем сиротстве опричнина.
Тяжела была февральская дорога. В серых снегах темнели просовы.
XXII
В синодики приказал вписать государь имена опальных людей, ручным усечением конец приявших, сожженных, из пищалей пострелянных, имена их Ты Сам, Господи, веси.
И изо Пскова Печерского игумена Корнилия и старца Васиана Муромцева.
Осада Пскова
Братие, мужи псковичи, кто стар, тот отец, а кто млад, то ми брат...
Потягнете за дом Святыя Троицы и за святыя церкви, за свое отечество.
Псковская летопись |
XXIII
В лето 1581 на осень боярские дети, что берегли рубеж, высылая по урочищам разъезды, ночью, стоя на холме, увидели взошедшую над бором, копьем устремленную на Псков звезду.
Еще не скрылась она, как по рубежу на сторожевых вышках, перекидываясь по холмам, запылало привязанное к шестам смолье, тревожно запели рога, поскакали вершники, боевым кличем застонали пригороды, угоняя с пастбищ стада и от Пскова к царю с грамотами полетели гонцы.
Очищая рубеж, отошли сторожевые отряды, оставив на лесных тропах людей для разведывания путей литовских ратей и подлинных вестей.
Рыбаки, увидав огни, вытащив невода, направили к островам тяжелые четырехугольные паруса ладей. Крестьяне, накинув тулупы, выходили на поля, глядели на зловещую звезду, слушали зов рогов и крестились.
Шла беда.
От Заволочья прибежали пометавшие ладьи рыбаки и сказали, что бором, песками, подтягивая водой груженые на плоты пушки, плотно, как мошкара, идет литва.
Мимо мужиков, чинивших мосты, по рекам, грязям и переправам, на взмыленных конях из Литвы проехали окруженные верховыми Государевы послы и приказали мужикам сниматься с работ.
XXIV
Польские полки шли бором, делая по восьми миль в день, не видя неба, не зная, где взять овес и траву для коней, проклиная тяжелые для пушек пески и московского царя, загородившегося лесами.
Хоругви черных и голубых гайдуков первыми вышли на твердую дорогу.
Начинал желтеть лист.
Стояла солнечная тихая осень. До Воронца путь шел высокими горами, полными мелкого камня, а от Воронца повеселели дали, начались села, деревни. Звонкое безлюдье царило окрест.
Не маячила близ лесов московская коневница.
Рати, уходя от вековой псковской межи, запалили поля и рощи.
В поле стояла сухая от ведра трава, и ветер от Руси погнал огонь на шедшую литву.
Вышгородок пылал всю ночь, освещая пустые болота, опушки еловых лесов, взметывая высоко в небо в тяжелых дымах пляшущее искорье, расстелив широкое заревище.
Под утро над зеленым холмом, над спаленными рублеными башнями и тлеющим на ветру церковным срубом тремя столбами вздымался дым.
XXV
Часть рот с пригнанными водою двадцатью тяжелыми пушками двинулась по широкой дороге.
Легкая высокая пыль над конными полками и низкая над венгерской пехотой показала путь на каменную крепостицу Остров, что стояла в полдороге от Пскова.
Ночью польский стан раскинулся над рекой.
Падали августовские звезды. От многих костров стояло зарево, слышно было ржанье, звон меди, крики, и от порогов доносило шум воды.
Утром грозными казались поднимающиеся над туманом верхи четырех башен, глубокой обтекавшая Остров река.
Но выглянувшее солнце показало легкие броды. Под быстрой желтоватой водой просвечивал камень.
Венгерская панцирная пехота не разуваясь пошла ниже крепости вброд.
Следом погнали коней. Пробиваясь сквозь движущуюся живую плотину, запенилась вода.
С серой ветхой стены по проходящим берегом войскам ударили пять пушек. Над башнями повисли белые пороховые дымы.
Но пехота отошла в сторону, вырыла окопы, и, хотя сорок венгерских голов и несколько убитых рыцарей отволокли за туры, с полудня двадцать тяжелых пушек начали бить по стенам, кроша камень и пробивая башни.
Легкий дым от разбитого известняка окутал дрожащую от тяжелых ударов стену.
На ласковую грамоту короля о сдаче островичи ответили молчанием.
Ночью горел вытянувшийся по берегу щукой посад и поставленные на запрудах мельнички. Пожар показал снесенные до основания две обрушившиеся в воду башни и черную дыру в стене, позволявшую идти на приступ.
На третий день вечером, после заката, похоронив половину побитых людей, крепость Остров отворила свои ворота.
В соборе Николы, что алтарем на север, плакали женщины. Священник приобщал ратных. Отсвет заката падал через пробитый ядром купол на лежащего ничком перед иконой седого воеводу.
Утром, когда в польском лагере победно пели трубы, усатые, в вороненых доспехах ротмистры привели своих пахолков и гайдуков и, сбив пленных у обрушившейся Никольской звонницы, приказали им раздеваться.
Воевода, поцеловав отстегнутую саблю, бросил ее к ногам ротмистра. Грузно опустившись на землю, побагровев, он стал разуваться.
Стрельцы, оставшись в одних рубахах, заплакали, как дети, от стыда и бесчестья.
Они слушали вопль жен и дочерей, прощавшихся с могилами.
Стрельцы целовали землю, кланялись друг другу в ноги, не отрываясь целовали матерей.
Их погнали из крепости под смех и крики венгров.
Женщины в белых исподних рубахах шли, прижимая к грудям иконы с ободранными венцами. Слезы мочили иконные доски.
Впереди двух десятков стрельцов опустив седую голову шел босой воевода.
Тысячи глаз смотрели на их наготу.
На берегу их сдали казакам. Подхлестывая плетьми, они погнали островичей обозом, и слуги рыцарей мазали дегтем их лица и рубахи.
В поле, когда они остались одни, воевода, упав на колени, не отирая слез, начал кланяться своему городку.
Но его подняли и, взяв под руки, повели по Псковской дороге.
XXVI
В осаду для обороны Пскова из Печерской обители вышли чудотворная икона Умиления, Успения и старая медная хоругвь.
Глухими дорогами и просеками вел крестоносцев, малорослый и седой, в посеревшей от пыли ризе, игумен Тихон.
Для присмотра и оберегания были отряжены целовальники и бобыли. По обочинам шли стрельцы с бердышами, конные осматривали путь.
Деревни встречали Владычицу на коленях. Кланялись поднятые на руках иконы. С звонниц торопливо спускали колокола, грузили на телеги церковную утварь. Пропустив вперед печерских крестоносцев, деревенские иконы выходили вслед.
Полубегом, охраняя их своими телами, заполняя дорогу и поля, шли встревоженные деревни. Доносило рыдание и всхлипывание.
— Владычица, помоги... Спаси, Владычица!
На ходу мокролобые рыбаки-крестоносцы сменяли друг друга, ловко принимая носилки, целуя оклады. Глухой топот ног тревожил мосты, тишину рек; над лесными дорогами, пробивая зелень, курилась пыль.
Ночь прошла в истовом пении.
На заре крестоход встретил гонцов, что, надев на копья шапки, кликали по деревням, чтобы все жгли свое обилье и ехали в осаду.
Над тучами пыли и черной толпой жарко пламенела цепь икон.
Посылочные полки, обороняя народ, кружили по полям. Пыль великая стояла над всеми дорогами.
Когда толпа придвинулась к стенам, под звон всех псковских церквей иконы вошли в ворота града.
XXVII
В обитель Печерскую был послан молодой воевода Нечаев с двумя сотнями стрельцов. После ранней был Нечаев на отпуску.
На торговище молились стрельцы, вскидывая лица к куполам собора. После молебна вперед вышел отрок, неся в руках отпущенную для похода икону, и игумен Тихон окропил хоругвь.
Прощаясь, стрельцы затрубили. Стихали трубы, был слышен звон Живоначальной.
На следующее утро с Богомольной горки они увидели белый монастырь и темную дубовую зелень.
Ржаным полем они подошли к посаду. Хилые, плохого леса дворы вдовьи, сирот, безногих, поселившихся близ обители для прокормления, окружали деревянную церковь.
Перед острогом их встретили иноки.
Прикладываясь ко кресту, они вступили в деревянный острог. У караульной избы монастырские в лазоревых кафтанах стрельцы поднесли Нечаеву хлебные почести, а иноки ударили челом и просили оборонять град Владычицы и быть милостивым к сидельцам осадным, монастырским крестьянишкам.
Выходя из-под холодного свода Николы, увидел Нечаев брызнувшее в глаза солнце, белую средь зелени звонницу, золотые церковные верхи, деревянные кельи, — весь городок, лежавший в овраге.
XXVIII
В тот же час, вырвавшись из Нижних и Изборских ворот, поскакали монастырские дружинники. Повезли в шапках памяти во все приказы, мельничные места и рыбные ловли.
Бабы и девки, собиравшие в борах журавину и рыжики, побросав корзины, побежали к деревням. Мужики, поглядывая на дорогу, выводили коней.
Пушкари и стрельцы несли в обитель свой скарб. Служки монастырские вели под руки старцев. Подняв пыль, пошли в подъезды и на вести конные стрельцы.
Приняв городовые и острожные ключи, Нечаев осмотрел колодезь, мельничку о двух жерновах и по деревянным мостам обошел стены и башни.
У Никольских ворот из клети стрельцы вынимали бердыши и самопалы, топорами рубили на дроби свинчатые полосы.
Нечаев спустился в пороховую палатку, что была под Николой. При свете глухого фонаря он осмотрел порох в задненных бочонках, кучи ядер, дробь в мешках и свинец в деревянных корытах.
Уже на хлебный двор к погребной службе монаху шли подводы, скот и возы с сеном.
Копья ставили по городу. На сторожевую башню стрельцы поднимали звонкой меди караульную пушку.
В остроге Нечаев пересмотрел в лицо дружинников в сермягах и мужиков, что пришли с копьями, насаженными на длинные дубовые ротовища.
Сказав дело, составив именную роспись, он их повел в собор ко кресту.
Вечером с озера приехал монах, привез свежераспластанных неосоленных щук и подобранного избитого литвой человека. Тот, сидя на телеге, показывал всем свою пробитую голову и плакал.
На потухавшей заре чернели башни. Внизу зажглись крестьянские костры. Пробиваясь сквозь опущенные с башен железные решетки, шумел ручей.
Вдали росло зарево, и с великого места Пскова доносило бой.
XXIX
Нахлестывая некованных коней, бежала к Пскову сбитая с Черехи застава.
Когда передние, взмахивающие шапками всадники показались из лесной опушки, из-за приречного Мирожского монастыря поднялось пламя. Запылало подожженное по воеводскому приказу Завеличье.
Еще полки шли к стенам, еще у пушек пели молебны, но на улицах Пскова стало тихо и просторно.
От полуденной страны темным дымом спускались, вызванивая марши, конные польские полки.
Долгий шум шел от занимавшего волнистые поля войска. На тех полях одиноко белели брошенные церкви и монастыри.
Отдельные конные отряды останавливались на холмах.
После деревень, каменистых полей и рубленных из тяжелого леса острогов, они увидели белый Псков.
Их волновала чарующая и угрюмая красота многих отраженных водой башен.
Восковыми кругами лежали вокруг города березовые рощи, а у слияния двух по-осеннему посиневших рек, под безоблачным небом, подняв из-за стен кованое кружево куполов, царствовал вознесенный на утес белый, как холодные московские снега, собор...
Гребни псковских стен алели от стрелецких кафтанов, а у ворот, опираясь на длинные топоры, молчаливо стояла вышедшая в поле сотня кольчужников.
XXX
В последние часы дня, когда теплел закат на крестах и золотополосных главах, а осенняя вечерняя тишина уже стыла над Псковом, — на городовой стене близ медной пищали-хвостуши задремал целый день ковавший ядра кузнец Дорофей.
Неожиданно открыв глаза, он увидел расцветшую в синем небе золотую зарю. Над беззвучным, словно преображенным Псковом по млечной жемчужной тропе от Печер шла в девичьем уборе Божия Матерь.
Над колокольницей Мирожского монастыря проплыла Она, над водами, башнями и, взойдя на стену, остановилась на раскате, держа в долго-перстной руке ставший малым образ Умиления.
Согретый золотистым потоком, упав на колени, заплакал кузнец Дорофей.
И предстали перед Владычицей умученный Корнилий, рука молебна у сердца, Антоний сед, брада до персей, Феодосии в схиме, строитель занятого литвой Мирожского монастыря Нифонт, благоверные князья Довмонт, Всеволод, Владимир в одеянии ратном.
И последним предстал Никола Юродивый — рубище с одного плеча спущено.
На коленях начал умолять милую Божию Матерь Никола Христа ради юродивый. Руки протягивал и плакал.
И просили у Ее ног за осажденный град остальные.
Улыбка Ее просияла над Псковом, и скрылось видение от глаз кузнеца Дорофея.
Ночью звездной и глухой в королевском лагере ударили тревогу. Ротмистры выскочили из палаток к своим коням в одних рубахах.
В лагере, указывая на небо, сбившись в кучи, шумела королевская пехота. А в небе шли столбы наподобие конных, в белых крыльях, метущих хоругвями войск и рождали над Псковом кресты.
XXXI
Жестокая пальба началась с рассвета.
На многие десятки сажен от Великих ворот до Свинусской башни была разбита и рассыпана до земли стена.
Плотники под ядрами за проломом рубили деревянную стену, посадские записные стрельцы нагружали ее камнями.
К полудню пальба замолчала.
Перед рядами полчными ходили попы, пели молебны и давали целовать кресты. Был праздник Рождества Пресвятой Богородицы, и звонили во всех церквах в то знойное сентябрьское утро.
Положившие обет в соборе Живоначальной лучшие Псковские рати, надев под кольчуги белые льняные рубахи, уже стояли на проломе.
Светлые причастники, они обнимали друг друга, прося прощения, и уминали острый, мешающий твердо стоять щебень.
Было видно, как во вражеском стане у шатров бились выставленные вперед хоругви.
Перед приступом наступила тишина. Был слышен стук топоров на проломе и пение молебнов.
И вдруг призывно и весело, созывая роты, близ гетманского шатра ударили в литавры, и на холм выехал король.
Окруженный лучшим рыцарством Литвы, Венгрии и Польши, он сказал о долге храбрых и подпустил рыцарство к своей руке. Ксендз благословил упавших на одно колено ротмистров.
Когда король Стефан поехал к реке, охотники, вскинув хоругви, хрипло запели, и от песни дрогнули на псковских стенах многие сердца.
В среднем городе, у Василия Великого на горке, мелкой дробью забил осадный колокол, подавая весть о приступе всему псковскому народу.
Под его звон двинулось рыцарство к пролому.
Позади с лугов поднялся венгерский в шелку и стали полк, вышли немцы, из станов показались новые знамена и потекли цветным, отливавшим серебром потоком. Били литавры, дрожа и перебивая пели многие трубы.
Первые ряды рыцарей полегли в поле, сметенные ядрами и густой свинцовой усечкой, но венгерские латники бегом, держа на весу топоры, бросились подрубать дубовый палисад. Их обежали немцы. Взмахнув мечом, их повел на пролом сухой, весь в вороненой стали ротмистр.
Камни, колоды, заостренные бревна опрокидывали людей на дно рва и ломали закрытые железом спины.
Под крики первых раненых, надвинув на глаза шапки, защищаясь щитами от черной смолы, в клубах песка и извести они выползли из рва.
Тяжелые топоры псковичей клали латников рядами на белую расщебенку.
Рыцарство, в виду всего Пскова, прорубившись длинными мечами, ворвалось в полуразбитую ядрами башню и, под радостные крики своих войск, выбросило первую хоругвь.
Повернув брошенные псковичами пищали, они открыли стрельбу по отсекающим приступ.
Дрогнул Псков. Князь Иван Шуйский повел в бой посадских стрельцов.
Деревянная стена не была еще окончена. Она разрывалась на месте сечи, как незапаянное кольцо.
А от храма Никиты мученика шли на приступ новые литовские полки.
Глухим набатом плакали колокола.
XXXII
Пушечный стук и тяжелый стон стоял над проломом. Лишь было чисто место сечи. Там, сверкая, ходили топоры.
Стоя плечо к плечу, в взмокших под кольчугами рубахах, в накаленных солнцем шеломах, псковичи, сбившись вокруг темноликого, поникшего при безветрии стяга, рубились, поднимая над головами тяжелые топоры.
Им казалось, что медленно течет солнце.
Пот бежал по серым от пыли, забрызганным кровью лицам. Посеченные грузно оседали на землю. Их заступали другие. Цепляясь за наваленные, как ржаные снопы, теплые трупы, отползали раненые и, умирая, крестились на знаменный лик.
Отвертываясь от ударов, теряя людей, пятясь сползали с гребня псковичи.
XXXIII
Тогда раненый князь Шуйский, качнувшись, прижал к себе отрока и приказал ему бежать к собору Живоначальной за последней помощью.
Собор не вмещал всех. Толпа занимала торговище. Под сводами храма игумен Тихон и весь собор, стоя на коленях, пели молебны. Как одна грудь, плакал народ. Прерывались слова молитв. Женщины бились на полу, каялись в грехах и протягивали ко Владычице руки и детей.
Лица были залиты слезами. Тяжелыми воплями передавались вести с торговища о чужих знаменах, о том, что, потеряв многих, сползают со стен псковичи. Каждая мать думала, что навсегда потеряла сына. От человеческого дыхания гнулись и стекали свечи.
Раздвигая народ, срывающимся голосом отрок вызывал игумена. В кровавой росе был его стальной панцирь.
Дойдя до собора, он выкрикнул народу приказ воеводы и, обессилев, упал с лицом без кровинки. Он не слышал, как под пение подняли печерские иконы, старую хоругвь, мощи князя Всеволода, как из собора на залитое солнцем торговище хлынули женщины, а на колокольнице ударили трезвон.
Келарь Печерского монастыря и два инока, отвязав от ограды коней, поскакали вперед к проломному месту.
Келарь Хвостов в развевающейся рясе очутился около медленно отступающих псковичей.
— Братцы! Богородица идет, родимые, — крикнул он и, зарыдав, начал благословлять ратников крестом, давая с коня целовать крест ловящим его запекшимся устам. И запел он сквозь рыдания:
— Царице моя Преблагая,
Надежд о моя Богородице......
От собора, неся золотые пласты икон, бежала с пением и слезами женская толпа. Вопли, мешаясь с молитвами, летели к чудотворной иконе Успения. Она, залитая царским золотом, цепями, привесами и жемчужными уборами, что сняли с себя псковитянки, тяжело колыхалась над головами. Народ придвинулся. Приглушенная тяжелыми рыданиями молитва воскресла на проломе:
— Царице моя Преблагая,
Надеждо моя Богородице...
Заработали топоры. С края придвинулись окованные железом мужицкие палицы. Словно почувствовав на лицах прохладный ветер, псковичи вырвались на гребень. Крестясь меж ударами, они начали сбивать венгров с пролома в забитый трупами, колами и камнями ров.
Под башней зажгли хворост. Дым повалил из пробитых дыр. Затрещали, загораясь, бревна. Шатаясь от жара, начали сбегать вниз рыцари.
Еще шла сеча, но псковитянки бросились выносить раненых.
Мать, сидя на земле, держала на коленях рассеченную голову своего мертвого сына. Она разбирала его волосы, причитала тонким измученным голосом и целовала сыновний лоб.
XXXIV
Посланных к озеру за хлебом немцев встретили рыбаки и изборяне.
Они бились до вечера, топорами изломали отходивший отряд и вогнали его в топкое болото.
Когда на луга пал закат, стих и потеплел ветер, далеко-далеко за холмами заплакали ратные трубы. То изборяне созывали ратных, пели вечерние молитвы и вместо образа целовали ветхую, избившуюся в полях хоругвь.
В туманное утро, когда медленно кружили ястреба, дым от подожженного тростника стоял над водой, — положив в ладьи тела убитых, пошли изборяне к погосту.
На церковный пол они опустили закостеневших друзей, камнями закрыли им глаза. Выпростав из-за воротов медные створцы, вложили их в сложенные крестами руки.
Мечами, начертив на траве крест, они рыли могилы. Потом у покрытого дерном свежего холма поминали побитых с попом и простоволосыми мужиками и отмачивали в ключевой воде кровавые, наложенные на глубокие рубленые раны холстины.
XXXV
Близ устья Великой на холме стоял брошенный иноками Снетогорский монастырь. Он был занят гетманским отрядом.
Литовские сторожа смотрели днем на голубевшее в двух милях Великое озеро. На нем, как на море, в дыму плавали острова, гуляли волны и русские паруса.
На островах жили московские, пришедшие водою стрельцы. Их голова Мясоедов собрал с обозерских деревень несколько тысяч народу. Кузнецы целые дни ковали топоры и бердыши, и вооруженная вольница ходила в ладьях к Обозерью бить бродячую литву.
По ночам с кормом они пытались прорваться к Пскову и в случае удачи давали о себе знать огнем, зажженным на башне.
По приказу гетмана, стража преградила вход в реку, протянув от берега к берегу связанные цепями бревна.
* * *
В ту ночь, отправив рыбаков к Гдову, всеми ладьями пошел Мясоедов в Псков. Уже начинал у берегов смерзаться лед. Зарыв хлеб в ямы, они вышли на холодные озерные воды. Завевало над черными волнами снега, стыли под бронями тела.
Была слышна страшная стрельба у Пскова. Раскаленные ядра дугами чертили небо.
Пристав к берегу, стрельцы разделились на два отряда.
Проснувшаяся стража ударила тревогу, и в темноте начался бой.
Сквозь кольцо конных немцев бердышами пробился Мясоедов, оставив за собою дорогу из порубленных в алых кафтанах стрельцов.
Из Пскова выскочил на выручку посылочный полк, принял в свои ряды Мясоедова и, отрубаясь, медленно отошел к воротам.
XXXVI
Печеры брал Фаренсбек с немецкой конницей и венграми.
Мороз с ветром жег похудевшие лица кнехтов, рукояти мечей липли к ладоням.
Прошло несколько недель.
Так же стояла близ спаленного посада обороняемая стрельцами и черными монахами обитель, подняв над стенами черные голые ветви дубов, и над оснеженным, синеющим оврагом взлетало при стрельбе воронье.
Кругом шумел холодный бор, близ него не было жилья. В овраге у замерзшего ручья в шалашах жили кнехты. Они ходили на приступы, а отбитые — с радостью грелись у громадных костров. С площадки венгры били из пушек через полуразвалившиеся местами стены. С немалым упорством под ядрами поставили там мужики деревянные срубы.
Пушечная пальба катилась по снежным оврагам, рождала отклики в борах. Огнезарное облако стояло над батареями.
Несколько раз, волоча за собою длинные лестницы, ходили венгры к пролому, но лучшие рыцари отряда с племянником Курляндского герцога попали в плен, свалившись за стену с подломившихся лестниц. В жестокие холода монахи и стрельцы бились у Никольской церкви в одних кафтанах и беспрестанно звонили во все свои колокола.
Фаренсбек был ранен. Он раньше служил в войсках царя Ивана и знал, что русские так же хорошо выдерживают голод, как и свои посты. Он был зол, что, несмотря на вызванные венгерские войска, новые пушки и разбитый и разнесенный кнехтами на костры деревянный острог, обитель не пала.
Он посылал по ночам людей с секирами разбивать окованные железом ворота.
Испытанные в боях солдаты, возвращаясь, уверяли, что от Печер нужно уйти, что это такое же святое место, как и Ченстоховская обитель. И клялись, что во время штурма они видели на проломе седого старика.
XXXVII
В монастыре было голодно. Взялись за притухлый хлеб. В переполненных кельях и пещерах начался мор. Многих ратных уже похоронили.
Перед последним штурмом иноки, надев схимы, готовясь к концу, приобщались в соборной церкви.
Нечаев не сходил со стен.
Часто утверждая себя, он молился в башне и со слезами целовал материнский охранительный крест.
* * *
Ночью стража, окликнув, схватила обходившего валы голорукого и босого, одетого в рубище мальчика.
Дрожа от холода, приведенный к Нечаеву, он сказал, что, уснув, увидел Богородицу и Она приказала ему пойти на валы и сказать людям, чтобы они, не робея, дрались и пели бы перед образами молебны. Приласкав, сказала ему Божия Матерь, что будет убиен во время осады он, отрок Юлиан.
Завернув мальчика в шубу, вывел его Нечаев к ратным, инокам и народу.
К пролому принесли образа и зазвонили.
Разбитые стены и срубы ратники полили водой.
Утром во время приступа стены светились льдом. После боя немецкие роты отошли к своим кострам, а иноки под Никольский заиневший свод начали сносить убитых.
Средь них был мальчик Юлиан с сложенным крестом на груди руками.
XXXVIII
Стали реки, замерзли озера. Голая Псковщина лежала в борах.
Псков с изъеденными опаленными стенами темнел под суровым зимним небом.
Через Великую, темнея, тянулась дорога из положенной ядрами литвы. По льду гнали ротмистры пешие полки. Они, боясь смерти, волочились кое-как.
Вьюги заносили литовские землянки, рынок и кладбище. Там уже по праздникам не били в литавры. Незаметно покидали лагерь казаки, уходя грабить под Москву. Венгры дрались с поляками из-за дров, литовцы грабили немецкие обозы, и на советах ротмистры проклинали Московский край, где земля как камень, где при ветре у всадника валится из рук копье.
В Пскове кончался хлеб. Сдирая с церковных крыш железо, кузнецы ковали новые ядра.
В январе снялись литовские станы, и полки двинулись по дороге.
В Пскове ударили к осаде. Ратники вышли на стены, но от литовского войска отделился верховой на белом коне, в алом стрелецком кафтане. Держа в руке посольскую грамоту, он подскакал к Пскову. У тяжелых пушек принял грамоту Шуйский, прочел, перекрестился и, заплакав, обнял гонца.
По стенам и башням полетела весть, что пришло перемирие. Подали знак звонарю, и в соборе Живоначальной дрогнул колокол. Звон поплыл на весь Псков.
Одна за другой ответили церкви, люди крестились, а стрельцы, подняв на руки гонца, понесли его на торговище. Он, без шапки, утирая слезы, что-то кричал.
Никто не смотрел, как, бросив изрытое ямами становище, увозя сбитые из соснового леса гробы, выходила литва на старую выжженную дорогу.
Ее провожал звон колоколов Пскова.
XXXIX
Весною Великая пронесла льдины, колодье и ладьи.
С льдом уплыли литовские, побитые зимою головы, растаял ржавый от крови снег, острая трава покрыла солнцепеки.
По водополью, на плотах, гнали к Завеличью рубленые хоромы, а на выжженном посаде, сохранившем безглавые каменные церкви, стучали топоры.
Снова из-за собора Живоначальной белыми стогами рождались весенние облака, и пел каменщик, ровняя и отбеливая стены. У караульных шатров дремали под солнцем стрельцы, речным песком были отчищены пушки. В открытые ворота выгоняли в поля отощавшие конские табуны.
Туча прошла веселым набегом, роняя теплый дождь; хлынуло солнце, и, как пламень, в дыму засверкали кресты.
Под весенними ветрами гуще завилась трава, а там, где ратные рубили березы, пни начали истекать запенившейся розовыми клубами соковицей.
В легкой ладье с часовней на корме, из гнезд которой на воды и луга глядели иконы, по водополью, Соротью и Великой шел к Пскову Святогорский крестоход.
На мачте, под вздувшимся латаным парусом, было поднято монастырское знамя, а выше его медная хоругвь.
По пути послушник бил в колокола деревянной звоннички, стоявшей на носу.
На песчаных берегах кланялся ладье вышедший из деревень народ. Остановившись перед пристанью, иноки служили молебны за тихое, безратное житие.
У порогов ладью поднимали на руки мужики, обнося каменные места, и с пением опускали ее на глубокие воды.
Пройдя Великой, к Пскову пристал крестоход и, подняв иконы, пошел к Живоначальной поклониться уходившей в свою обитель Печерской Владычице.
XL
Псков молился в поле на крови.
Игумен Тихон благословлял крестом, дрожали звонницы, воеводы несли иконы, а солнце сушило землю и стены.
В поле у пролома забряцало кадило. Женский плач зазвенел у стен. Ветер лохматил стрелецкие головы.
— На многих боех и на приступех, — вел дрожащий голос, — кровь свою изливаше, на сем месте побиенным, в осадное время смертие скончавшихся...
Ниже, склонив голову, дрогнула толпа. А потом иконы тронулись вперед и из женских грудей вырвалось:
— Царице моя преблагая,
Надеждо моя Богородице...
У икон, как в осадное время, сгрудились стрельцы, женщины и дети. Пламенело золото риз, при поворотах загорались псковские жемчуга.
* * *
По обету в Печеры с Царицей Небесной шли воеводы, стрельцы и старые и малые сидельцы псковские.
На Розстанях полях, у крестом лежащих дорог, прощались псковские иконы, кланялись поднятые десятками рук.
Когда печерские образа показали окованные серебром тылы, оставшийся на холмах народ упал на колени.
Около псковских стен уже орали землю мужики. Сохи чиркали. Трудно было за межу выкидывать каменные и железные ядра.
А потом с сумой вышел на свою пашню псковский пушкарь, перекрестился на Троицу, попросил благословения Божия и сделал три шага.
Бросил он первую горсть зерна на просящего, а вторую для себя.
Послесловие
XLI
Близ деревни Пачковки стоит на камнях старая, с покривившимся крестом часовня. Пожня вокруг нее в буграх и ямах. Из-под дерна сереют концы вросших в землю каменных крестов. Несколько старых пней стоят на том могилье.
А поодаль, около речонки — часовня-столобок на вкопанном в землю бревне, ростом с семилетнего мальчика, ее легко взять в охапку.
В часовенке — лампада, несколько поколовшихся иконок и седой от времени образ благословляющего Николы.
Здесь, за Печерским посадом, богадельнями и кладбищами всегда тихо.
Внизу делает круг, обходя разрушенную мельницу, река. Две дороги расходятся от моста. Старая, размытая дождями идет через снятые топорами боры на Псков, а новая — на Изборск.
На распутье всегда переобуваются бабы-богомолки, вытряхивая из поршней песок. Весною здесь хорошо и спокойно.
Часовня не замкнута. В ней полутемно, тепло от солнца, сухо и пахнет старыми травами. Из оконца, заложенного липовыми, потерявшими краску иконками, солнце падает на принесенные сюда из древнего Печерского храма Царские Врата, деревянные подсвечники и сложенную в углу вперемешку с сухими вениками горку черных от копоти погорбленных икон.
В этой часовне я встретил деда. Он поправлял лампады и голиком подметал пол.
— Ишь времена какие, сынок, — сказал он, разогнув спину. — За эти годы солдаты все часовни порастрясли.
В Рагозине в крест из ружья стреляли, а на Старой Пальцовской так Спасителю в глаза выпалили. Вот какая правда.
Под седыми бровями у него были живые и ясные глаза.
Дед вышел из часовни, сел на камень и вздохнул:
— Вот дела раньше были. Я тебе расскажу.
* * *
— Раньше, сынок, леса были могучие.
Было вокруг березье болынинное, да разметали, поразвертели, поднасекли, соковицей спортили.
А лес какой, — улыбнулся он, — трещины дает бревно, а в середке желтое, как воск.
Вот у меня, милый, скамья дедовская так тяжела, как из воды вытащена. Была работа топором хломать.
Он сидел, опустив меж колен руки.
— Так ты старину ищешь, — сказал он, погодя. — У нас тут сильная старина.
По холмам много народу положено. Как бой был, так и кресты. Да разбиты они в пастухах, вывернуты, как дорогу ставили.
А русские это могилы. Наши. Плитина, а в плитине крест.
Помолчали. Солнце еще не садилось.
— Называлось литва это войско. Вот шли этим разлогом, — он палкой показал на скрытый деревушкой овраг. — Станок их был в Рагозине, где Солдатская горка. Там войско всегда поминают. Шел оттуда Баторец, наших побив. Путая народ, что две бочки золота опущены на цепях в озеро да бочка закопана близ Черного ручья. Там ямы разбуханы. Тю! — махнул он рукой, — нет ничего. А Господь знал.
Дюжие были бои, — утвердительно сказал он. — Около часовни этой, сынок, тоже кладено войско. Бугорочки-то — могилки.
Еще когда наших дедов здесь клали, чуть так помню, бегавши пастушком, в Троицкий четверг полуверцы ходили солдат поминать, березки торкали и плакали.
Я песок копал, так мертвую голову нашел, — зубы клубами, все до единого, и лёбрушки. Шапку тогда я вытащил железную...
— А где же шапка, дед?
— А бросил обратно, сынок.
Вот и Баторец не пролез в монастырь. Да святые стояли за обитель, а не войско отбивалось. Божия Матерь войска ослепила и начали сами себя рубить. Миколай Угодник скольких на проломе саблею заклал один.
Он, сынок, за нас стоит. И лежит он в Тайлове.
— За границей его мощи.
— Там мощей нет, — ответил дед строго. — А икона есть наведена. Он сам пошел по земле и в Тайлове лег. Мощей людям не соглядать.
Его нельзя, сынок, положить в землю. Где ему хорошо, там и он. Он, что сутки, то сапоги снашивает. По межам пройдет — и хлеб расти будет. Верная правда, милый.
Когда теперь погода зайдет, суша ли, дожди, — Миколу Угодника просим на поля и Царицу Небесную. И выходило так, милый, что очень правильно и опять Господь разрешал нашу жизнь. Вот нам Микола какой, все исполняет по молитве.
Видал, сынок, — сказал он ласково, помолчав, — икона-то стоит в обители, всем землям Матерь Божия. Сколько под нашим монастырем боев ни было, а все помогала.
* * *
— А только надо быть, что жить, детки, не долго, — сказал он, глядя на поля. — Все так проходя. Деды говорили: «Возьмут царя живого, и он сам корону бросит». Шло тогда пламя, как заря, видно было, как в небе войско шло. Сам помню, как с хвостом звезда ходила. Молву пустили тогда, что антихрист народился. И дано было знать. «Умолите, веку прибавлю, а не умолите, веку убавлю».
Все за грехи, — вздохнул дед, — приказ неверный делали.
Не показано, в какое время, — приближая лицо, продолжал он, — в какие годы. Как Бога умолим. А може, зандравится ему, так и побольше проживем. Снаряды, по прежним письменам, Богу не ндравились.
— А что же еще деды говорили?
— Будет судить лапоть, — ответил он строго. — Будет так, что сын с отцом судиться пойдет. «А тебя и слушать нечего», — бывало бабы скажут. А дедовы речи-то пришлись.
Господь допустит потешиться. Суды пойдут кривые, а дороги прямые, земля, вода будет пустеть, а народ хитреть.
Разве не так? Раньше по рекам, по озерам рыбы-то, а теперь и в больших нет. В явственный день летом, когда затихнет, Более, в реке котлом кипит. Есть запасишко, а то кошком с речонки полно натягаешь. А снега были выше человека нанесены. А летом жар, по пяску не пройти босиком. Дождь — парно, дух спирает. В одной рубашке душно.
Родиться хлеб так не стал, жирить стали. При мне все березье попленили. Все леса.
Кончены годы. Все, — вздохнув, сказал он и опустил голову.
Растреплют нашу плоть в остатние годы. Была у стариков молва такая. Голод начнется, хлеб не будет родиться, и Ангел пойдет по земле, чтобы народ помирал, а не достался антихристу. Говорил дед: «Будет плохо в Расее живому Царю».
Что деньги. Дюжие отнимут. Придет время, по деньгам ходить будем.
Долго ль, коротко ль, а от Псковского озера с Чухонского берега все рыбаки уйдут. Трудные будут прожитки. И будет народ бегать взад и вперед, с востока на запад, с запада на восток. Будет место себе сочить, где лучше. И от голода и войн опустеет земля, и человек, увидев след, от радости заплачет.
Пройдет по земле антихрист, будет народ к себе пригонять, печати прикладывать, — дай крови печать. Наберет войско и начнет битву в Пскове.
Загрузится тогда Великая река войском. Конец нашей жизни в Пскове. Вот тогда и понесут Владычицу Печерскую в Малы. Тогда на нашей земле лишь Изборск останется.
К Онуфрию снесут, в Малы, там его мощи под спудом. И в те времена мощи сами объявятся.
И в небе над Псковом будет бой. Никола Угодник выедет и Илия Пророк. В Троицком соборе лежат святые князья, и те встанут. И на помощь придет Александра Невский за нашу землю стоять.
Запрудят Великую реку народом. Схватятся с антихристом русские князья.
И побьет он их, и не поправиться нам будет.
Никола их заступит, убьют Николу. Илию вышлют, и его убьют, и ильинской кровью загорится небо.
Тогда Христос выйдет и побьет антихриста, и задвинутся грешные крутой стеной, и шабаш, а праведные пойдут на мирное жительство, и опять православная вера будет единая.
Так-то, сынок, — покачал он головой.
В Печерах зазвонили. Дед поднялся и положил на себя три креста.
— У нас звон долгий, — ласково сказал он и улыбнулся мне, как родному. — Звон хороший. Все такой осиповатый.
Вечерели весенние печерские поля.
1928
=*=*=*=
ОБИТЕЛЬ
Впервые:
Новоселье. Ежемесячный литературно-художественный журнал.
Н.-Й., 1946. № 29–30 (октябрь-ноябрь). С. 35–54.
Переизд: Обитель:
Повести, рассказы, очерки, воспоминания.
- М.: Паломникъ, 1999.
Полукруглые монастырские ворота, прохлада свода, а потом сразу солнце и тишина, особенно поразительная после рыбного базара, торгующих мужиков, крика продающих мятные пряники и легонькие кресты торговок. Ветер шевелит сухой бурьян на стене. В заветрии припекает, голуби любовно шумят, говорят, целуются и воркуют на воротной башне. На деревянных мостках боевых стен кружится, топчется, раздув свой зоб, около маленькой чистенькой голубки молодой, видно, справляющий свою первую весну голубок. А на сырой земле, у дорожки сидят, распевают и кланяются монастырские нищие, разложив драные шапки, мешки.
Сидят на солнцепеке под крепостной стеной. На одном из них солдатские драные штаны, а чтобы ноги не простыли, сзади толсто подбито ватой. Размочаленные лапти, бороды, кружки. Шапка положена на землю, голова лохмата, вытек глаз, щека опустилась. Кланяются тут же и Лазаря тянут, как в Святогорском монастыре при Александре Сергеевиче Пушкине, бабы-побирухи, толстые от рваных полушубков и кацавей.
Ах, родители родные!
Ах, кормильцы вы, православные!
Помяни, Господи, рабов ваших,
Рабов-то, родителей, во Царствии Небесном.
И батюшек родных!
А и матушек родных!
Аи да помяни, Господи, дедок и бабок,
Помяни, Господи, во Царствии Небесном.
А над нищими на Святых вратах под кокошником образ Успения, а вокруг него по стене славянская надпись:
«О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь,
Ангельский собор и человеческий род,
Освященный храме и раю словесный...»
* * *
Нищая горбунья. Пристальные глаза.
— Он чисто сказал: твоя судьба принадлежит Царице Небесной. Так и пришлось: родители жили в разврате, с братьями я в ссоре. Помаялась, помаялась и ушла.
* * *
Трудно спускаться деду по обледенелому скату. Треух острием, борода седа, в руке жестяная банка для супа, а в другой — палка с крюком. Зипун рваный подпоясан по-мужицки ниже пояса сыромятным ремнем. Идет на монастырскую кухню за супом.
Путь нищих, богомольцев, крестьян и царей.
Князь Курбский до измены своей, будучи юрьевским воеводой, часто наезжал в монастырь. Вел поучительные беседы с шумном Корнилием и старцем Васьяном Муромцевым. Вот как начинал он послания:
«В пречестную обитель Пречистыя Богородицы Печерского монастыря, господину старцу Васьяну Ондрей Курбъской радоватися...»
Сохранилось письмецо его, посланное кому-то после измены.
«Вымите Бога ради, положено писание под печью, страха ради смертнаго, а писано в Печеры, одно в стобцех, а другое в тетраях, а положено под печью в избушке в моей, в малой, писано дело государское. И вы то отошлите любо к государю, а любо ко Пречистой в Печеры».
В монастырь он писал и будучи в бегах, с неизвестной дороги, и не имея от иноков помощи, слал старцу Васьяну эмигрантские упреки, жалуясь о том, что посылал к игумну и к Васьяну человека своего бить челом (очевидно, из-за рубежа) «о потребных животу», и по недостоинству своему от них «презрен бых», а вины своей явной не видит.
Вот тогда, в те годы, воздвигалась прекрасная церковь Николы Ратного над Святыми вратами, которой любовался Рерих, о которой в «Истории русского искусства» писал академик Игорь Грабарь, которую мне пришлось в 1935 году реставрировать с артелью мастеров каменного дела, с рыжебородыми старообрядцами из посада Черного, что на озере великом Чудском. А строителем ее был воевода Заболоцкой, взявший немецкую Нарву. Это перед ним отворились замковые ворота, опустился подъемный мост, и ливонские парламентеры направились сдаваться к нему, царскому воеводе. Это он позволил осажденным выйти из Нарвы, взяв с собой все, что они будут в состоянии увезти, это он именем царя Иоанна великодушно обещал покидавшим замок охрану, которая будет их оберегать при прохождении через весь русский лагерь. Те не верили и боялись. Тогда он приказал подать ему воды и, умывшись, приложился к образу и сказал, что исполнит свое обещание. Стоя на холме при зареве пожара, он смотрел, как началось шествие ливонцев через опустошенный, выгоревший, разбитый ядрами город. В Печерском монастыре потом он принял постриг и в Успенских пещерах погребен как смиренный инок Пафнутий.
В те далекие времена, когда горела Ливония, в боровом овраге хоронился бревенчатый монастырек, а около него лепились срубленные как баньки кельи. Селиться в порубежных местах было страшно. Не раз враги легли церкви, а братию высекали. Это во время Ливонской войны на подаяния и жертвы уходивших в бой ратных людей иноки возвели каменные церкви, башни и стены, и около обители родился посад, а на посаде дворец на приезд царя Иоанна и храм Сорока Мучеников, глава крыта чешуей, на деревянной звонничке два колокола зазвонных, два прибойных да клепало железное, — тогда тут раскинулся торг, двор гостиный, важня и избы пушкарей, стрельцов, беглецов из-за ливонского рубежа, просящих старцев и вдов, калек, разоренных после воинских осад мужиков — слепых, озябших в литовский приход, помороженных и увечных.
Строилась стрелецкая церковь во имя Николы Ратного в тот год, когда воевал за монастырским рубежом князь Василий Серебряный, и зимой в Великий пост приходили литовские люди; строилась она в ту весну, когда, изменив царю, изменил народу князь Андрей Курбский, чтобы в рядах литовской рати прийти на Русь воевать — ведь он видел потом, литовский конный князь и боярин, как пылали подожженные литовскими татарами русские села. Вот тогда, в те ратные годы свершена бысть церковь каменная в Печерстем монастыре на острожных воротах во имя Николы Ратна — в одной руке у чудотворца Детинец, а в другой — оберегающий рубежи меч.
Царь Иван Васильевич с братом Юрием из Новгорода заезжал в Псков в декабре 1547 года, а оттуда в Печеры. Пожаловал царь обитель золотом, жемчугами. В древних синодиках я нашел записи: «государь царь и великий князь иван васильевич всеа русiи веле поминать си князей и боляр 75 душ, а память по ним творить в 30 день июня». Также приказал царь поминать имена опальных людей, которые побиты — с присными их — «и сноху, и его матерь, и жену, и детей, и татарина, и брата его». И в Озерецком на заказе от Москвы побитых и намедни побитых пскович... И людей с Нова Града. И баб новоградских. И тех, что в коломенских селах от Григория Ловчикова побиты, трех по руки отсеченных. В Голубине оугле побитых от Малюты Скуратова.
Много потом пережил монастырь. Выдержал осаду Батория, удары венгерских пушек, штурм Кетлера и Тизенгаузена; набеги воров, лисовчиков и пана Хоткевича.
Обитые кованым железом ворота хранят вмятые углубления от шведских пуль, следы от ударов секирами.
Это голова стрелецкий Григорий Захарьев сын Вельяшев со своими ребятами оборонял монастырь в марте 1656 года. Бой начался в седьмом часу утра. Бились сначала за монастырем и не дали посада зажечь, в четырехчасовом бою отстояли государеву пороховую и свинцовую казну, но вражеских сил было много, и Григория со стрельцами от монастыря отогнали, и городовые Святые ворота враги начали высекать, и он, Григорий, прося у Всемилостивого Бога, у Пречистыя Богородицы и у московских чудотворцев помощи, шведов от монастыря отбил и языков поймал. В этом бою бился явственно и на том бою убит пятисотный дьячок Васька Самсонов; знаменщик головы стрелецкого Федотько Петров бился явственно и в том бою был ранен шпагой; Шишкина ранили из мушкета; Коновницын Иван убил двух шведских мужиков, и атаман Василий Евстафьев мужика убил. Утром погнали шведов к Нов-городку, где они соединились с графом Магнусом де ла Гарди, но Данила Беклемишев с рейтарским полком и четырьмя сотнями псковичей при деревне Мегузице графа Магнуса помощью московских и псковских чудотворцев побил и дальше погнал.
Государь Петр, отправляясь в 1697 году в Европу, в Печерском монастыре захватил себе на дорожку муки и псковских ржаных сухарей по 25 четвертей, а в июле 1701 года опять показался тут и у ворот своими руками заложил батарею, обнес обитель рвом и валом с пятью бастионами и за плохую работу высек на валах подполковника Шеншина.
* * *
Хорошо по утрам. Тень, прохлада, выбеленные до голубизны своды, вырастающая из этой голубизны звонница. Еще держится в монастырском овраге мороз, еще слышен звон ручья под тонким, за ночь образовавшимся льдом, а за монастырем, на полях, уже полное солнце, разошлась черная дорожная грязь и рыжая лохматая крестьянская кобылка как-то по-весеннему неловко тянет за собой сани, что скрипят полозьями по обнажившейся местами земле.
Ручей бежит по оврагу, то в солнце, то в синей снежной тени, и воздух, захваченный течением воды, бежит под тонким льдом гроздьями, пузырями.
* * *
— Да, звон здесь красивый, — говорит, вынимая из веревочного стремени ногу и относя за звонницу канат, что приводит в движение колокольное коромысло, полуслепой худой и высокий звонарь, с выбившимися из-под острой шапки полуседыми кудрями.
Я слушаю, как широкая у земли, но устремленная к небу легчайшей стрелой большая звонница, вся, от креста до подошвы, гудит от разливающейся по ней волнами дрожи.
— Этот, большой полиелейный, — показывает старик, — лучше он всех. Второй-то — неважный, звук носовой, наподобие того, как человек в нос говорит. Повседневный — тоже хороший звук, сиповатый — маленькая пленочка отлетела меди, он и дает слегка сиповатость. А звонцы, что в пролетах висят, — очень приятные звуки, разного времени и разных царей, в разное время даривали — тут и Ивана Грозного, и ливонские пленные, есть немчины — вон тот русским князем с Феллина из замка немецкого прислан в подарок, он с серебром; и Годуновские, и Петровские есть, зверьками, — разных времен, случалось, жертвовали цари, и бояре, и простой народ копейку давал. А полный трезвон если сделать, то впятером надо звонить — двум с земли, а трем ребятам на ризницу, значит, надо забраться.
Вместе с ним я поднимаюсь по деревянной лестнице внутрь звонницы, где в малой древней, упраздненной сто лет назад сводчатой церкви он и живет с слепым, тишайшим вторым звонарем и пушистым котом, где натоплено, сыро и душно, как в бане.
— Стены-то в толщину без малого три аршина, — говорит он. — Приходится топить усиленно, часто. Дикий камень сырость дает, и притом сырость вредную. Переспав тут, другой встанет прямо с шальной головой.
В его ведении находятся и часы с колоколами и перечасиями, заключенные в бревенчатый сруб, стоящий на звонничном плече. От железных механизмов и зубчатых колес спускаются в пролет бочки с камнями. За ежедневный завод этих часов звонари получают тройную порцию монастырского хлеба.
— Завод с треском, — показывая мне механизм, говорит он, — надо вздохнуть как следует, чтобы их завести. Они немного идут полегче, когда мороз-то спадает. Вот скоро будут бить. Мы достоим до ударов. Колокола вообще приятного звука. Их раньше при монастыре в земле лили: роется яма, сплав расплавляют, серебро льется, когда сплав застывает медный, а если раньше влить серебро в медь, то оно и сгореть может. Эти маленькие, — показал он, — переборы. Тоненький звучек. Большие-то правильно висят, а вот младшие перепутали. Украли три колокольчика во время разрухи. Полный часовой бой был красивый, а теперь они в разбивку висят. В прежнее время наблюдение было в порядке. А тут само собой все постепенно на упадок пошло. Вот были во Пскове в Вознесенском монастыре колокола единые и торжественные. Повесь в ту партию не тот колокол, как борона будет он боронить особым ведь гулом.
* * *
— Вы поживите, поживите у нас, — говорит мне разметающий дорожку Лаврентий, а штаны у него бархатные, широкие, он старенький, сухенький, жилистый, горячеглазый, из-под остренькой чистой камилавки заплетенная полуседая косенка торчит.
* * *
Ангел изображен на звоннице раскинувшим черные крылья. Левой рукой указывает на башенные часы, в правой держит испещренный письменами развернутый свиток.
Взирай с прилежанием, тленный человече,
Како век твой проходит и смерть недалече.
Готовися на всяк час, рыдай со слезами,
Яко смерть тя восхитит с твоими делами.
Ангел твой хранитель тебе извествует,
Краткость жизни твоея перстом показует.
Текут времена и лета во мгновение ока,
Солнце скоро шествует к западу с востока.
Содержай меч мщения во своей деснице.
Увещает тя всегда и глаголет еще.
Убойся сего меча, отселе покайся,
Да не посечет тебе, зело ужасайся.
Придите, людие, в вере-просвещении,
Грядите во святой храм кротцы и смиреннии.
* * *
А в покоях у владыки благодушие, хорошо вымыты крашеные полы, ровно лежат цветные дорожки. В солнечной угловой комнате на полу свалены книги. Четьи-Минеи, рукописи восемнадцатого века, оставшиеся от прежних владык, а среди них, переплетенные в деревянные, обтянутые черной потрескавшейся кожей переплеты с медными на сыромятных ремешках застежками и жучками, служебники с изумительными заставками, расцвеченными золотом, прозеленью и киноварью. Тогда в одном из рукописных сборников я нашел древний вариант Слова о погибели Русской Земли, а среди переписанных книг — служебник времен вечевых с молитвами о посадниках псковских и новгородских степенных, о соборе Святыя Троицы и Святыя Софии и о всех людях пскович — книгу Мисюреву — государева дьяка, что при Иване Третьем, когда принаровские мужики возводили башни Ивангорода, опекал монастырь. Мисюрь Мунейхин, который переписывался с философами и звездочетами, кому старец из захороненного в смолистом бору у берега Псковского озера Елизарова монастыря написал знаменитое послание о Третьем Риме. Здесь лежали большие, разбухшие, закапанные воском синодики с именами князей, бояр и воевавших Ливонию ратных людей и рукописная тетрадь голубоватой бумаги, в которой гусиными перьями было вписано, как, когда и почему надо совершать крестные ходы, — в память каких боев и осад они утверждены, на каких местах крови, у каких проломов и башен надо служить литии; тут лежали и книги времен Алексея Михайловича, писанные на рыцарской бумаге с водяными знаками, — я рассматривал на солнечный свет страницы и видел головы кнехтов, папские ключи, короны, вставших друг против друга единорогов, головы шутов в колпаках с бубенцами. Я читал испещренные рыжеватыми и уже выгоревшими чернилами страницы — описание боевых мостов, башен, церквей, колоколов, медоварен и квасоварен, пушечного наряда, перечисление сложенных под Никольской церковью в оружейной палатке пик, луков, колчанов и лат, корыт с нарубленным свинцом, затинных пищалей; и монастырский каменный город оживал, и древняя жизнь, с которой я оказался таинственно связан, расцветая, раскрывалась предо мной. И когда я вышел на вольное солнце, то уже по-иному чувствовал и видел выдержавшую осаду обитель, закованный в боевые стены монашеский, крестьянский и воинский стан.
* * *
Целые дни я занят — осматриваю колокольни, стены, башни, старые погреба и всюду делаю радостные находки. Вот заброшенная на чердак шитая шелками древняя воинская хоругвь цвета увядающих розовых листьев; вот большая икона времен Алексея Михайловича с тонким рисунком башен, с бревенчатыми кельями, квасоварнями, золотыми, как пшеничный колос, главами, с малыми колокольчиками на большой и малой звонницах, заброшенная, покрытая слоем известкового голубиного помета, который для истории русского зодчества рисунок неизвестного иконописца и сохранил. Владыка мне доверил ключи от Никольской церкви, а из стрелецкой церкви Николы Ратна проржавевшая железная дверь ведет через темную, с замурованными бойницами, острожную башню с прогнившим полом на крепостную стену, где еще чудом сохранились деревянные мосты, с которых оборонявшие обитель иноки и стрельцы когда-то били по польским ворам и шведским рейтарам из затинных пищалей. Мосты ведут к сторожевой башне, что господствует над Святыми воротами. Я радуюсь солнцу, ветру, как ребенок. Меня уже полонило древнее очарование; свободно и легко я живу в тех веках. Я открываю малую дверь, пугаю голубей, которые с незапамятных времен живут в этой башне, ибо и настил, и перекрещивающиеся балки покрыты столь толстым пометом, что от него тут тесно, душно, тепло. Здесь много голубиных гнезд, здесь веками справляют свою любовь голубиные пары, самки кладут по два яичка. Отсюда делают вылет окрепшие молодые птенцы. По узенькой лестнице я поднимаюсь наверх, вылезаю через люк на обнесенное перилами стрелецкое дозорное место. Воля-то какая на весеннем ветру! Отсюда виден весь окруженный то поднимающимися на холмы, то спускающимися в овраг ручья Каменца стенами, прорастающий словно с озерного дна дубовыми ветвями и куполами монастырский каменный город, отсюда виден пригород и поля, дорога, ведущая в голубые боры на Ливонию, боевая дорога походов. Здесь раньше была сторожевая вышка носивших лазоревый кафтан монастырских стрельцов. Здесь, как всегда, настороже дует весенний ветер, принося запах воли, талого снега, наполненных предвесенней горечью, оживающих далеких лесов. Здесь хорошо и крепко думается.
И я вижу: строят каменный город. Становище. Мужицкие сани. Валуны свозят с окрестных полей, плиты обозами везут из Изборска. Дымят костры. Рати идут на Литву. В далекие боры утекает усеянная курганами, политая кровью дорога, уходит туда, где в борах, закрывая славянский путь к Варяжскому морю, стоит передовой немецкий форпост, выдвинутое немцами при движении на восток волчье гнездо, Новый Городок Ливонский — замок Нейгаузен. Там теперь высятся развалины над рекой Пимжей, поросшие елями провалившиеся сводчатые погреба, но на уцелевшей башне еще сохранились выложенные рыцарями в рыжем кирпиче белые орденские кресты. В Иванов день эстонская молодежь на развалинах зажигает костры, плетет венки и поет яновы песни. Весной там все бело от чистого цвета разросшейся на немецком пепле черемухи. Там на блестящем, черном, только что вспаханном поле я видел с гимназистом Васей Титовым выпаханные крестьянским плугом желтые ливонские черепа. На русской стороне, на холме, на котором стояли разбившие замок пушки Адашева и князя Серебряного, где был боевой русский стан, ранней весной я отдыхал с моим молодым печерским помощником Васей Титовым. Мы сидели на пнях, а потом пили сладкую соковицу, что заливала подсеченные эстонскими пастухами деревья, по очереди прижимаясь губами к белой шелушистой коре, пили сладкий, прохладный, рожденный древней землей березовый сок, и над нами вились, желая к сладкой бересте поскорее прильнуть, осы и пчелы. Потом Вася, знавший сетский язык, помогал мне расспрашивать столетнюю сетку в белом кафтане, и она, рассказывая, высохшей рукой показывала нам, где стояли обозы Грозного, мужики пекли хлеб, где павших на рати похоронили; со слов стариков она нам рассказала о том, как из новгородчины приходили русские женщины плакать на эти могилы. Тогда Вася на вспаханном поле нашел каменное ядро, помню, как он очищал его от влажной, перемешанной с пеплом земли и звал меня идти ночевать к нему в деревню Воронкино, что недалеко от Мегузиц, под которыми стрелецкий голова разбил графа Магнуса де ла Гарди, звал, соблазняя крупной подснежной клюквой, которой были осыпаны его родные болота, но времени у нас было мало, и мы, присев у избы чудинки, с наслаждением похлебав деревянными ложками принесенной с погреба холодной простокваши, плотно заправившись ржаным свежим хлебом, отправились в Тайловский бор.
* * *
Тут в порубежных борах с незапамятных времен висели пчелиные борти. Еще псковское вече и изборяне брали с жившей в борах чуди, установленную Ярославом Мудрым, медовую дань. Ливонцы с мечом и католической проповедью, дойдя до реки Пимжи и построив Нейгаузен, захватили большую часть заросшего медоносным вереском бора, из-за которого особенно яростная началась у них война с изборянами и псковичами. Это потом уже немцы, установив по реке Пимже границу, чтобы обеспечить себя от набегов, стали платить псковичам ежегодную дань — пять пудов меду собору Живоначальной. Осенью 1557 года, вспомнив медовую дань Ярослава и расширив требования, выбивая незваных гостей, двинул Грозный войска на Ливонию.
* * *
С монастырских, побитых венгерскими, польскими и шведскими ядрами стен, под дующим с Руси ветром, я часами любовался широкой далью и глаз не мог отвести от утекающих в снежные поля дорог, любовался великим русским небом с медленно тающими облаками, широким и печальным снежным раздольем, синеющими по горизонту лесами. От ветра, грусти, любви, от приливающих чувств влажными становились глаза, и все было для меня родным и понятным, словно сердце всегда жило здесь и я со всеми отошедшими жил по-сыновьи.
* * *
Как ежи лежат леса по холмам. Снега блестят, нейгаузские леса в голубоватом весеннем тумане. На крепостной стене припекает. Целый день слышен гул голосов, долго не разъезжающегося великопостного стана. В монастырском саду побелены яблони: розовыми кажутся их стволы, а в садовых ямах лежит снег, как белое кружево. Он сползает с пологих крыш монастырских конюшен. Утром ручьи чуть слышно начинают звенеть, а к обеду, Боже мой, всюду веселый говор и петухи шалеют от света.
Весна, весна красная. Сияющее небо, запах лесов и земли. Промороженный за зиму камень стен и церквей начинает на солнце дышать, а вдали теплые избы посада.
Молодой инок на Святой горе под вечер, когда солнце уже опускалось, слушая шум посада, тихо мне говорил:
— Плакал я, когда постригали, ведь молодой, старому-то ничего, жизнь прожил. В одной рубахе, и подрясничек накинут. Владыка на амвоне, а монахи встречают, поют. Нужно лечь на пол ничком — распинаться. А я в одной рубашке. И монахи черными ризами меня закрывают.
Розовела звонница, искристым золотом излучаясь, дрожали под горою кресты.
— Вот весной тяжело, — продолжал он, — взойдешь на Святую гору, а вдали всюду по раздолью песни поют. Сирень цветет, от березы запах. Так-то грустно на сердце. Хорошо, если выйдешь вдвоем, с другом поговоришь, а одному тяжело.
— Ох, сильно журчит весною поток.
* * *
Стоял светел месяц
перед красным солнышком –
Стоял князь молодой
перед родным батюшкой.
«Мой родной батюшка,
прости и благослови,
В путь дорожку отпусти,
хлебом-солью надели.
Ко суду Божью итти —
страшным-страшненъко.
На крутой крылец итти —
скоры ножки ломятся,
У злата венца стоять —
сердце ужахнется».
Так напевала мне в богадельне старуха Мария Вторушина, вдова рыбака, что с пятнадцати лет ходила с дружиной на ловлю, умела править парусом и грести. Напевала со слезами в бревенчатой нищей избе, в которой было светло от тающего на улице снега, напевала, вспоминая молодость, золотые слова городищенской свадьбы.
На лугу кони попущены,
Шелковыми путами попутаны,
Не едят кони зеленой травы,
Что не пьют кони холодной воды,
Они слышат путь-дороженьку.
По дороженьке не пыль пылит,
Во цистом поле не дым дымит,
Там не царь с царем соезжаются,
Соезжается Иван, соезжается Васильевич
Со своим веселым поездом,
Со своей белой лебедушкой,
С Катериною со Лаврентьевной.
Уплыли, уплыли серые гуси, на море уплыли,
Увезли, увезли нашу похвальную, увезли,
Увезли, увезли молодую без даров,
через десять городов.
Во Божью церковь свели, русу косу расплели,
На шесть прядок разняли, вкруг головки
убняли и своею назвали.
Помаленьку, бояре, с горы спущайтеся.
У нас горы крутые, у вас кони добрые,
Не поткнулся бы конь вороной,
Не свалился бы князь молодой.
* * *
— Тут, сынок, — сказал дед, — кругом были глухие леса, звероловцы ходили. Это потом к монастырю люди стали переселяться. Избенки монашеские были бревенчатые, луковые окна изнутри дощечками задвигались. Окон было мало, зато свет был дорог. Милый, — бедные были. Другой монах мешок летом носил на плечах. Все были трудники. И игумен косил и пахал. Церкви справляли — сами хломали топором. Вот как было! Ну, и скоро прославились. Издалеча начал народ приходить. А трудно было найти. Блуждали, спрашивали — где тут пещеры, монастырь называется. А кругом — чистый лес. Пни дубы, лешие яблони. Только на Пачковке жил бобылек. Мельница была у него, и припор воду держал. А этот ручей был пнями завален. Не монастырь, а овраг. Боже, Боже! До монастыря только в Тайлове жительство было.
— И вот, сынок, старики рассказывали, Царица Небесная бором тайловским шла, искала приюта. Юла Царица Небесная, хотела остановиться в Тайлове, да петуны стали петь. Не понравилось Матери Божьей. Там было строение, петуны стали петь, а Ей слышно. Вот здесь, в Печерах, Ей уподобилось.
— Да, — помолчав, сказал он, — вот Матерь Божья в Тайлове хотела остановиться, на круче, да ушла дальше.
— А потом звероловцу на дубу Ее икона явилась. Охотник ходил. Нашел овраг в деревах, весь ветрами завален. Слышит, ангелы поют, видит, дерево-дуб, и на дубу ему икона открылась.
— И вот, матери-отцы говорили: молитесь Царице Небесной, не будет ни мора, ни глада. В Ильин день была холера. Помогла.
— Вот, детки мои, в военное время так Она спасала, так Она покрывала. Шла, заступница, и все за Ней с плачем. И-и, вой какой был.
— А во время боев наши старики в монастырских печерах спасались. Мужики отбивались, а у баб там печурки были нарыты. В монастыре столько народу набилось, — и стон, и крик, и от голода помирали, и от давки. Где икона, там проломанная стена, там много народу положено. На стене бились — топорами тогда мужики отрубались.
— А когда Корнилий ограду наносил, то народ нанимал и была обозначена цена — двадцать пять алтын. С Изборска возили плиту, а деньги были кучей нарыты здесь, где Спаситель в проходе... Вот какая бывала святость, — другой полу денег награбит, а выйдет за ворота, все двадцать пять алтын. Кто накладет камней много, а сам на худой лошаденке — все лошади легче. А другой накладет совсем мало, так лошади совсем тяжело — воротись назад и побольше возьми. Хороший мужик так по сенному возу возил. Вот преподобный Корнилий! Матерь Божия строила и преподобный Корнилий.
— Милый, без этой стены пропал бы народ. Выбили бы всех, полонили.
— А скоро, сынок, опять будет война, — сказал потом он. — Антихрист на Россию пойдет.
— Пойдет антихрист, будет народы к себе преклонять, к перстам печати прикладывать. Дай крови печать. Вот наберет всюду войско и начнет битву во Пскове. Никола Угодник выедет и Илья Пророк. В Троицком соборе лежат святые князья, и те тогда встанут. Гавриил, и Тимофей, и Олександра Невский встанут за нашу землю. Загрузится тогда река Великая войском. Погоди, — говорил дед Оленин, — скоро на разливе огненные кони заржут. Понесутся, полетят с захода огненные птицы, дубовые носы, полетят огненные кони, народ все туманный.
* * *
Церковь Пречистыя Богородицы Успения вырезана на горе, алтарь — на летний восход солнца. И за алтарем погребены отошедших братии телеса — игумнов, строителей, трудников и богомольцев. В больших братских пещерах кладена печерская братия — несть числа.
А по Святой горе, на церквах, над алтарем, пещерами, когда-то рос лес, возвещая о жизни, роща березовая, яблони, дубы и рябины.
* * *
Вечер. Лампада мерцает под воротными сводами. Дубы и яблони растут на Святой горе, а под деревьями и под главами Успения — братские усыпальницы, дубовые колоды, истлевшая парча, кости, гробы, дух древнего несмрадного тления — песок в глубине пещер закопчен свечами и везде на стенах — спящие комары. И под Лазаревской церковью под землею скудельница.
А под куполами Успения громадные, сложенные из хвороста, нанесенного сюда галками, гнезда. Здесь странно ночью при мерцании восковых свечей — песок буграми, стропила, балки. Шатрами над головой вздымаются полые, мохнатые от гнезд, перекрещенные сосновыми брусьями, утвержденные на столбах купола. Обитая железом церковная крыша вросла в древний дуб, из песка торчат обросшие мхом валуны, бревна упираются в землю, а церковь там, глубоко под землей.
* * *
В пещерах, у мест упокоения ратных, вставлены керамиды. Они облиты зеленой глазурью, украшены крестами и травами, иные тронуты воском и киноварью.
Широко горела восковая свеча. Стыли руки. Я читал имена государевых бояр, воевод, псковских гостей, детей боярских, привезенных в дубовых колодах с бранного поля, положенных в Дом Пречистой, в Печерах, убиенных на царской службе, на рати, от немец ливонских, павших на рубеже — имена ближних стольников и ратных людей из Пскова, Москвы, Полоцка, Ржева, Торопца, Новгорода и Шелонской пятины. Погибших в сече под Колыванью, под Юрьевым, на вылазках и на осадах. Павших в Смутное время во Пскове в мироносицкую вылазку. Проливших кровь за Свейским рубежом. Скончавшихся за рекою Самарою, в Конских Водах, на службе в Крымском походе. Жизнь свою положивших под Нов-Городком Ливонским Нейгаузеном и на Печерской земле.
Вот могила:
Петр Степанов Пушкин — убиен от безбожных немец под Ельмано в 7083 году, а неподалеку от него в те же времена положен и раб Божий Иван Петрович Мусорской.
Вот где роды их сошлись.
* * *
Сырость, промозглый хлад. Сперва с живого морозца кажется, что спокойно, тепло, но постепенно, по мере того как время идет, начинает прохватывать одежду и тело пещерный холод, отнимая животную теплоту, ничего не давая взамен — здесь все глухо, переход за переходом, улицы подземные расходятся направо-налево, в крепкие песчаные стены вмурованы блестящие поливою доски с выпуклыми славянскими датами и письменами, с перечислением имен, городов, ровно и бестрепетно горит свеча, под землею нет времени, глух человеческий голос. Видно дыхание. У владыки побледневшее со сверкающими глазами лицо. Он протянул руку в оставленное в замурованной стене окошечко, и свет упал на груды дубовых колод, сосновых гробов, взгроможденных до сводов. Это старая братская усыпальница, — в колодах безымянные иноки лежат с кирпичом под черепом, а в пещерных улицах — власти земные. И их память хранят по иконописному сработанные в монастыре, завитые славянским плетением и церковными главами керамиды, закрывающие узкие, ископанные в красном песчанике норы, в которые вдвинуты привезенные с бранного поля гробы.
А по выходе из пещерной сырости на морозную волю ветер с запахом подмерзшего снега охватывает и внезапно пьянит, над головой разверзается небо, и живая чистота его, не зная предела, властно и великолепно течет.
У владыки стол давно уже накрыт, и на нем для гостя поставлена и водочка в графине, и черничное вино, и натертая редька, и соленые грузди, и прекрасно зажаренный, пойманный в Псковском озере жирный лещ. Мы ужинаем. Вася Титов, прислуживавший тогда нам печерский гимназист, живший как келейник у владыки в покоях, широколицый и веселый, слушал нашу беседу. Помню, как он, оживленный, провожал меня до крыльца, уславливаясь об утреннем походе на Куничину гору. Думал ли я, что этот деревенский мальчик, помогавший мне осматривать монастырские чердаки, побывавший со мною весной под Нейгаузеном, через несколько лет будет драться в этих лесах против немцев в рядах партизан. Я помню, как его бабка, угощая меня в деревне Воронкино, кроила крупными ломтями хлеб, прижав каравай к старушечьей тощей груди. Вася Титов. Он, раненый, был взят немцами в плен и как советский партизан ими расстрелян. Бледный, простоволосый, советский лейтенант Василий Титов мужественно встретил смерть, стоя под наведенными на него дулами немецких винтовок.
В тот вечер кругом все было мирно, да и кто мог поверить тогда, что через несколько лет запылают села и города, что на юге Франции я встречу пригнанных немцами прямо из Гатчины советских военнопленных из-под Новгорода, Нарвы и Пскова, которые по вечерам, забегая ко мне слушать московское радио, расскажут о боях на Волхове, на Великой. Разве можно поверить, что на Монт Сен-Валерьен немцами будет расстрелян Борис Дикой, с которым мы собирали под Печерами старинные вышивки и под Лезгами ночью, смеясь, купались в Абдехе, а разрывом немецкой бомбы в Белграде будет убита участница наших экспедиционных работ Ирина Окунева, доктор Карлова университета, что с мешком за плечами бродила по дорогам Изборского края.
* * *
Монастырь давно спит. Небо удивительной чистоты, но блеск звезд уже смягчен весною. Подмораживает. Бледно светят главы пещерного храма. Юродивый, стоя посреди двора па снегу, крестится на собор, на вершины деревьев, небо, звезды, а потом внезапно падает, кладет земной поклон. Снова заносит крестное знамение, смотрит на свои крепко сложенные персты, словно заколдовывая их своей тайной взволнованной силой и снова крестится и падает на колени, вернее, не на колени, а по старинному — руками вперед, челом в снег. Кругом никого нет, монастырь замер, братия спит, спят звонари. Вот ударил часовой колокол — какая древность, какой великой торжественности и печали падает звук и, падая, не умирает, а медленно стекает с колокольных краев, мягко расходясь, заполняя закрытый крепостными стенами овраг. Потом мелкие колокола неторопливо бьют перечасие. И в монастырской тишине, во сне и покое церквей и пещерных могил вздымаются громадные деревья, простирающие к свету звезд свои чистые голые ветви. Как незыблем ночной воздух, как таинственно и чудно на монастырских полях. Там крепко спят деревни, и пустынная дорога ведет к Новому Городку, к Нейгаузену, та дорога, по которой проходили псковские войска, шел Грозный. Это было недавно, думал я, глядя на небо, не изменившееся с тех пор, ибо то же небо стояло над вершинами сосновых боров, когда тут не было ни монастыря, ни человека и только лесные деревья падали в излюбленный зверями овраг, где протекали воды малого, но светлого ручья Каменца, где у подножья дерев видны были песчаные осыпи с темными впадинами пещер, когда-то вымытых древними подземными реками.
О Леониде Зурове
Иван Бунин
Леонид Зуров
Недавно я, совсем неожиданно, испытал большую радость: прочел книжку нового молодого русского писателя, Леонида Зурова, изданную в Риге и состоящую из повести «Кадет» и нескольких небольших рассказов: подлинный настоящий художественный талант, — именно художественный, а не литературный только, как это чаще всего бывает, — много, по-моему, обещающий при всей своей молодости.
Поспешил что-нибудь узнать об авторе этой книжки. Узнал, что ему всего двадцать шестой год, что родился и рос он в Псковском краю, шестнадцати лет ушел добровольцем в Северо-Западную армию, был два раза ранен, потом попал в Ригу, где был рабочим, репетитором, маляром, секретарем журнала «Перезвоны», а теперь живет на свой скудный литературный заработок; что писать он начал всего три года тому назад, работал с большими перерывами, при очень тяжелых материальных обстоятельствах...
На днях я с еще большей радостью прочел его новую книжку «Отчина». Он мне пишет (в ответ на мое письмо о первой его книжке), что «Отчину» он писал «по обещанию». А в предисловии к ней говорит: «Это результат моей работы в Псково-Печерском монастыре, в его рукописной библиотеке, весной 1928 года...» Уже одно это прекрасно. Но прекрасна и сама книжка, — на нее надо обратить особенное внимание.
Дай Бог всяческого благополучия молодому дарованию.
«Россия и Славянство». Париж, 1929, 12 янв.
Николай Андреев
«Отчина» и ее автор
Статья «Отчина и ее автор» была написана в августе этого (1971) года. Я запросил Л.Ф. Зурова, в каком эмигрантском органе печати еще не было отклика на переиздание его книги. Писатель в первую очередь назвал «Новый журнал», предполагая, что Р.Б. Гуль примет статью, сочетающую литературную критику и «исторические замечания» об авторе и книге.
10 сентября Леонид Федорович умер от разрыва сердца. Мой «венок» на преждевременную могилу «приснопамятного болярина Леонида» — эта — неизмененная и после его кончины — статья об «Отчине», которую писатель ожидал с видимым нетерпением, ибо знал о моем отношении к его творчеству вообще и о ряде моих английских публикаций по истории Пскова и Псково-Печерского монастыря, то есть о «субъектах» его повествования в «Отчине».
Леонид Федорович Зуров (1902–1971) — уроженец города Острова. Сознание его сложилось в России, охваченной испытаниями первой мировой войны и революции. «По зову совести» (его собственное выражение) пошел он юным добровольцем в Северо-Западную армию. Ранение, а после «похода на Петроград» — интернирование и сыпняк в Эстонии, студенческий период в Чехословакии. На некоторое время он «пускает корни» в многоязычной балтийской Риге с ее яркими и выразительными культурными наслоениями: ливонско-латвийско-российскими. Но самым важным для молодого писателя была непосредственная близость к осколкам подлинной России: русскому крестьянству в Латгалии и в Печерском краю. Именно эта близость к русской «матери-сырой земле» и помогла писателю развить его столь богатый и своеобразный, «свой, зуровский» язык и стиль его прозы, определила во многом тематику и отозвалась на его мировоззрении, которое можно определить как почвенническое (кстати сказать, это именно то начало, которое придает движущую силу творчеству А.И. Солженицына). Но в первую очередь Зуров был не только инстинктивно, но и сознательно взыскательным к самому себе художником. Черту эту сразу подчеркнул Бунин, когда обратил внимание на первые произведения писателя. Это признание писательского дара Буниным способствовало переезду Л. Ф. во Францию, где он оказался среди литературной элиты. Его печатали «Современные записки» и «Последние новости». Он выпустил в 1934 году повесть «Древний путь», в 1938 году еще более пронзающее «Поле», а после войны, в 1958 году «Марьянку», — в этот том вошли некоторые его короткие повести, рассказы и наброски. Его творческое внимание по-прежнему было в основном устремлено к теме русской стихийности (и в положительных, и в отрицательных ее проявлениях). Его этнографическо-археологические путешествия в русские районы Прибалтики (в 1935,1937 и 1938 годах), частично по поручению парижского Музея человека и французского министерства просвещения, обогащали его впечатления о русской деревне. В 1935 году он прекрасно реставрировал Никольскую церковь в Псково-Печерском монастыре, — факт, который дал ему большую славу в русской Прибалтике.
Писатель долго и упорно работал над романом «Зимний дворец», отрывки из которого были напечатаны в журнале «Новоселье». Получение свежих сведении от одного из рядовых участников «занятия дворца» заставило писателя изменить его первоначальные замыслы и задерживало завершение произведения. Некоторые личные лирические мотивы, по-видимому, должны были войти в незаконченную повесть «Иван да Марья». Л. Ф. как писатель работал главным образом на «своем материале», то есть писал только о том, что хорошо знал и чувствовал: именно поэтому он столь достоверно, убедительно и сильно (но без каких-либо «нажимов») мог рассказывать о бурях над Псковщиной и в XVI и в XX веках.
Л. Ф. стал своим человеком у Буниных (некоторое время он исполнял обязанности «личного секретаря» у Ивана Алексеевича). Целый ряд страниц в книге А. Бабореко о жизни Бунина за рубежом написан на основании сведений, сообщенных биографу Зуровым. Немало страниц, написанных Буниным, было опубликовано в «Новом журнале» благодаря Л. Ф., нашедшему их среди бунинских бумаг. Одно время Л. Ф. председательствовал в Объединении писателей и поэтов в Париже и оставил по себе добрую память как доброжелательный и справедливый человек, никогда не включавшийся в «местнические счеты». У него было много друзей и в разных странах и в разных общественных слоях.
Книги Леонида Зурова останутся в русской литературе не в разряде литературных экспериментов, но как важные и правдивейшие свидетельства совестливого и чуткого очевидца русских трагедий и русской стойкости, запечатленные талантливым мастером прозы в полновесном писательском слове.
Кембридж, 1971 «Новый журнал». Н.-Й., 1971. Кн. 105. С. 274–276.
Тамара Величковская
О Леониде Федоровиче Зурове
Моя небольшая статья о Л.Ф. Зурове не претендует быть разбором его творчества, она лишь рассказ о наших встречах. Но исследование творчества Л.Ф. Зурова, думаю, станет в свое время задачей литературоведов. Ибо его имя достойно войти в историю русской зарубежной словесности.
Зуров родился под Псковом. Семнадцатилетним юношей бежал из родного дома, чтоб поступить добровольцем в Северо-Западную армию. Так, в ранней молодости, он узнал ужасы гражданской войны. Получил два ранения. Позже, оказавшись в Риге, Зуров, как писал И.А. Бунин: «стал рабочим, репетитором, маляром, секретарем журнала «Перезвоны». Уже тогда Бунин заметил этого молодого писателя: «Подлинный настоящий художественный талант, именно художественный, а не литературный только, как это чаще всего бывает». Это — слова Бунина по прочтении им повести «Кадет». И позже Бунин писал: «На днях я с еще большей радостью прочел его (Зурова) новую книгу «Отчина».
Бунин был прав. Талант Зурова много обещал и сдержал бы в полной мере свое обещание, если б не роковые обстоятельства, с самой юности навсегда отметившие его жизнь. Несомненно, каждый писатель болезненно переживает свой отрыв от родины. Но тот, кто оставил ее уже сложившимся литератором, думаю, переносит свою оторванность не так мучительно, как тот, кому пришлось переживать эту коренную ломку в ранней молодости.
Леонид Федорович был подлинно русским человеком, он жил Россией и ее судьбами, мог писать только о ней, хотя прожил на чужбине три четверти своей жизни. Я не знаю ни одного его произведения, где отразились бы его эмигрантские впечатления. Всегда только о России...
Свой родной край — Псковскую область — Зуров знал и крепко любил. Посвященная этому краю книга «Отчина» — произведение, по-моему, замечательное своей художественной правдой и точным, прекрасным языком, похожим на образный язык русских летописей. Одно время Зуров жил в Псково-Печерской обители, где руководил работами по реставрации церкви Николы Ратного и где монахи разрешили писателю пользоваться рукописной библиотекой, столетиями хранимой в ризнице. Перед Зуровым тогда открылось богатство нашего древнего языка и творчества старых русских «умельцев»; он смог зарисовать (так как имел еще и художественное дарование) узорные орнаменты заставок и концовок древних букв, водяных знаков, кожаных тиснений... Эти зарисовки украсили его книгу «Отчина». Перед тем как окончательно поселиться во Франции, Зуров побывал в Праге, где учился на архитектурном факультете. Уже после переезда в Париж, Зуров, вместе с группой этнографов, в 1935, 1937 и 1938 гг., по поручению парижского Музея человека (Musée de l'Homme) и Министерства просвещения, ездил в Эстонию. Как указывает П.Е. Ковалевский, там «был исследован большой район с местным как русским, так и эстонским населением и подробно описаны те места, куда собирались местные жители для поклонения священным камням. Было записано несколько сот народных песен и преданий и сделаны многочисленные снимки». По возвращении Зуров представил организаторам этой научной экспедиции две ценные записки: 1) о произведенном обследовании древностей Печерского и Изборского края и о результатах археологической и этнографической разведки 1935–1938 гг. и 2) о дохристианских пережитках и религиозных верованиях сетских чудо-эстонцев и крестьян Печерского края.
С Леонидом Федоровичем я познакомилась в послевоенные годы, когда во Франции, после трудных лет немецкой оккупации, начала налаживаться нормальная жизнь. Русские парижане опять принялись устраивать собрания, литературные вечера, концерты и доклады. Впрочем, русские ряды тогда сильно поредели: «иных уж нет, а те далече».
По инициативе Веры Стамболи возник маленький кружок начинающих поэтов, куда была приглашена и я. Так как комната Веры оказалась недостаточно поместительной, мы собирались в продуктовой лавке Стамболи по воскресеньям, после закрытия магазина. Стульев было мало, мы усаживались где придется — на бочках, на ящиках — читали стихи. В этом кружке я впервые услышала имя Зурова; он бывал у Стамболи и изредка посещал наши литературные собрания. Он служил тогда сторожем в каком-то гараже около Буживаля, иногда наезжая в Париж.
В. Стамболи — человек энергичный. Она сумела заинтересовать нашим начинанием кое-кого из «мэтров», т.е. уже известных литераторов. Они иногда приходили на собрания и относились к нам сочувственно и дружелюбно. Их критика многим из нас помогала. Через несколько месяцев, стараниями все той же Веры, наш кружок ознаменовал свое существование выпуском маленького сборника стихов (в 1948 г.). Это была очень тощая книжка в голубой обложке, украшенной чрезвычайно пышным названием: «Сборник стихов поэтов Объединения молодых деятелей русского искусства и науки». Наука, впрочем, никак не была представлена. Искусство же — довольно неискусными стихами. На пятидесяти девяти страничках уместились образцы творчества четырнадцати «молодых деятелей». Не могу не улыбнуться, вспоминая этот «грех молодости». Но как бы там ни было, все же наши имена впервые появились в печати.
Вскоре после выхода сборника Зуров пришел в кружок. Леониду Федоровичу было тогда лет сорок, но выглядел он очень моложаво — высокий, стройный. Его строгие, правильные черты смягчались приветливой улыбкой. Обращался он с нами очень просто, по-дружески. Никакой рисовки, никаких котурнов. Глаза его меня сразу поразили — очень светлые, взгляд — почти пронзительный. Казалось, что своего собеседника он видит насквозь. Во всем облике его сквозило что-то светлое, стремительное.
Не без робости мы читали при нем стихи. Зуров слушал внимательно, изредка отмечал то, что ему казалось удачным или неточным. Казалось, что он всем нам сочувствовал. Как раз перед самой войной он был избран председателем Объединения писателей младшего поколения. Во время чаепития Зуров увлекательно рассказывал о довоенных встречах русских литераторов в монпарнасском кафе, — о том, как за чтением своих произведений и горячими спорами на литературные темы собеседники засиживались порой до рассвета... Зуров был замечательным рассказчиком. Помню, как он однажды вспоминал о своих поездках в Эстонию и о встрече там с деревенской знахаркой, которую крестьяне считали ведьмой. Какой-то мужик ее обидел, не позвав на семейное торжество. Знахарка только сказала: «Вижу, как тебя летом на санях повезут». А когда пришло лето, этого мужика убило в лесу упавшим деревом.
Для того чтобы привезти тело в деревню, смастерили некое подобие саней и повезли. А когда поравнялись с избой «ведьмы», она вышла на порог — руки на груди, темный платок до бровей — и как глянула! Зуров рассказывал это так, что — мороз по коже...
Вскоре после этой первой встречи Вера Стамболи передала, что Леонид Федорович пригласил Анатолия Величковского и меня навестить его в Буживале. Мы сговорились и приехали в условленный день, часам к одиннадцати утра. Стояла ранняя весна. По радостному небу неслись серые тучи, иногда побрызгивал дождь, и выглядывало яркое солнце.
Зуров встретил нас радушно. Большой пес — волкодав, живший при гараже, не отходил от Леонида Федоровича, — видимо, уж очень к нему привязался. В полдень мы закусили, разложив наше угощение на небольшом столе. Тарелок в доме не нашлось. Ели мы, как на пикнике, прямо на бумажках. Зуров сказал, что на его попечении есть еще одна собака и у нее сейчас щенята. Он несколько раз вставал из-за стола и относил ей кое-что от нашей трапезы. «Микетка кормит щенят, ей надо побольше есть», — говорил он.
Беседа велась на общие темы, в очень дружеском тоне. Вдруг Леонид Федорович пристально посмотрел на меня: «Вот вы написали стихи об этрусках... Вы давно ими интересуетесь?» Я ответила утвердительно. «А чем именно они вас заинтересовали?» — «Тем, что были народом своеобразным, с особым отношением к смерти... Народ артистичный и даже таинственный. Их письмен до сих пор еще не разгадали, хотя над этим ученые давно бьются». — «А какие книги вы об этом читали?» Я перечислила, сказав, что последний прочитанный мною труд Бартоломео Ногаро, пожалуй, самый интересный. «А кто этот Ногаро?» — «Директор Ватиканского музея».
Я чувствовала себя как на экзамене и надеялась, что заслужу удовлетворительную отметку. Позже я поняла, что это и был своего рода экзамен. Вдруг откуда-то взялась неизвестная молодая особа, которой вздумалось писать стихи об этрусках. Не рисовка ли? Леонид Федорович не терпел никакой фальши.
После завтрака, свистнув собаку, Зуров повел нас гулять. Окрестности Буживаля очень живописны. Мы бродили по тропинкам рощи, выходили на поляны, сплошь покрытые первоцветом, дышали чистым мартовским ветром. Зуров на ходу иногда срывал какую-нибудь травку и говорил: «А вот это — чистотел. В России девушки настаивают его и умываются этой настойкой... А это — подорожник, целительная трава, его прикладывают к ранам».
Я смотрела на Зурова, на его легкие светлые волосы, и он казался мне лесным ведуном, знающим тайны природы. Что-то знакомое было в его тонком профиле: где-то я уже видела эти черты... И вдруг вспомнила: портрет Леонардо да Винчи, приписываемый Амброджио да Предис! Я сказала ему об этом и заинтересовала его: этого портрета он не видал. «Когда будете у меня, я вам покажу, у меня есть репродукция», — пообещала я. Впоследствии Зуров и сам признавал это сходство.
На этой, хорошо мне памятной, встрече я задержалась долго, потому что она положила начало нашей с Леонидом Федоровичем дружбе, длившейся более двадцати лет.
У Леонида Федоровича было много друзей, он располагал людей к себе. Большим его другом, едва ли не самым большим, была Вера Николаевна Бунина.
В семье Буниных Зуров прожил долгие годы. Когда я, по приглашению И.А. Бунина, в первый раз пришла на улицу Жака Оффенбаха и поднялась на 5-й этаж дома № 1, я волновалась. Но меня приняли ласково, хотя Иван Алексеевич был не совсем здоров. Зуров показал мне свою небольшую комнату, где всю стену занимали полки с книгами, стояли простой письменный стол и по-спартански плоская кровать.
Как по-матерински ни относилась к Зурову Вера Николаевна Бунина, он всегда старался сохранять свою независимость. Так, например, сам себе готовил пищу. «Покупаю баранью голову, — рассказывал он, — и у меня получается суп и второе блюдо. Хватает на несколько дней». Вообще жил он очень скромно, не позволяя себе никаких излишеств, деньги для него являлись возможностью всецело отдаваться писательской работе. И ездить летом на отдых, подальше от городской суеты, что было для него насущной потребностью.
Время от времени Вера Николаевна устраивала литературные вечера Зурова. Все хлопоты по организации брала на себя и, обладая большим опытом, делала это очень умело. Как-то раз она попросила меня поехать вместе с нею продавать билеты. «На это уйдет несколько часов», — предупредила она. Вера Николаевна заранее приготовила список адресов, распределила их, чтобы выгадать время, в последовательном порядке по кварталам. И мы, с двух часов пополудни до самого вечера, шагали или ездили по Парижу, то спускались, то поднимались по лестницам метрополитена. Мы заходили в богатые дома, где перед Буниной распахивались двери. Если хозяев заставали дома, они принимали с почтением и, после недолгой беседы, передавали в конвертике сумму, намного превышающую стоимость билетов. Если же хозяева отсутствовали, билеты мы оставляли. Под конец Вера Николаевна очень устала: ее утомляли лестницы, но все же выполнила до конца намеченный ею план. «Учитесь, Тамара, — говорила она, — может быть, и вам в свое время придется так кому-нибудь помогать». Этот вечер Зурова прошел успешно, как обычно проходили его вечера. Большой зал был переполнен. Зуров читал очень хорошо и выразительно. Ему много аплодировали. Результатами вечера Вера Николаевна осталась довольна. На собранные деньги Леонид Федорович мог жить довольно долго.
На летний отдых Зуров ездил со своей палаткой. Ставил ее где-нибудь в живописном месте, подальше от жилья. Жил по-походному, такая жизнь была ему по сердцу. Он много гулял, наблюдал, делал заметки, всегда готовясь к будущей работе. Он не раз побывал в полюбившейся ему Бретани, где с особым интересом рассматривал древние дольмены и менгиры — священные камни неведомого народа. Изредка я получала открытки с видами или письма, составленные из коротких, точных фраз: «Низкие серые тучи. Дождь. Шум моря. Когда прорывается солнце — жарко. Брожу по скалам. Купаюсь, загораю». В письма он часто вкладывал засушенные полевые цветы, веточки вереска или какой-нибудь листок красивой формы.
Он съездил в Данию. Побывал в Шотландии, где живут его старые друзья еще по России. В Шотландии разыскал гробницу предков Лермонтова, живших между XIV и XVII вв., в Сент-Эндрью. Зарисовал родовой герб Лермонтовых и даже встретился с последними потомками этого рода, оставшимися в Шотландии. Теперь они носят фамилию Ливингстон-Лермонт. И они знают о своем знаменитом родиче, русском поэте. Статья Зурова об этом была в свое время помещена в «Новом журнале».
Бывало, что Леонид Федорович сообщал мне о дне и часе своего возвращения в Париж и просил его встретить на вокзале. Он выходил из вагона с большим заплечным мешком и тяжелым тюком свернутой палатки. На загорелом лице особенно выделялись его очень светлые глаза, а в них поблескивали веселые искорки. Мы усаживались в ближайшем кафе. Зуров оживленно рассказывал о своих летних впечатлениях, с интересом расспрашивал о новостях нашей литературной жизни... «Сколько я привез записных книжек! — говорил он. — Теперь предстоит еще большая работа разобраться во всем этом материале!» Он всегда готовился к писательской работе. Каким он казался тогда молодым, здоровым, сильным и уравновешенным. Увы! Этот здоровый вид был обманчив. В крепком на вид теле жила больная раненая душа.
Годы шли. Умер Бунин. Через несколько лет — Вера Николаевна. Скоропостижно скончалась Т.С. Конюс, дочь Рахманинова, большой друг и покровительница Зурова. Он тяжело переживал эти утраты.
После смерти Буниных Зуров остался жить в той же квартире. Но из-за жилищного кризиса домоуправление решило отделить часть помещения, считая его слишком большим для одного человека. И вот воздвигли стену, отделив ею и самую большую и светлую комнату, бывшую столовую Буниных, окна которой выходили на простор и зелень. Зурову же достался узкий темный коридор прихожей, кухонька, ванная и две комнаты — одна совсем крошечная, другая немногим больше. И обе с безнадежно серыми окнами, грустно глядевшими во двор на грязные стены домов. Ни клочка неба или зелени...
Думается мне, что эта разделившая квартиру новая стена действовала на Леонида Федоровича угнетающе. Она как бы отгораживала прежнюю, богатую впечатлениями и надеждами жизнь, жизнь, согретую заботами Веры Николаевны.
Писать Зурову становилось все труднее. Он и прежде писал медленно, без конца переделывая и поправляя написанное. Он был писателем, требовательным к самому себе. К слову относился, как музыкант к ноте, воспринимая малейшую неточность как фальшь. В этом смысле он обладал абсолютным слухом. «Когда вещь уже напечатана на машинке, тогда и начинается самая большая работа, — говорил он, — надо с ножницами в руках работать, проверять слово за словом... много вырезывать, кое-что добавлять, сверять текст, наклеивать и т.д. И снова перепечатывать, и опять поправлять».
Однажды, когда у нас зашел разговор о литературных критиках, Леонид Федорович проявил большую чуткость. Он сказал: «Критиковать надо очень осторожно, а в особенности произведение молодого автора. Надо прежде узнать, что он за человек. Если он, будучи талантливым и самолюбивым, сомневается в себе, то нельзя слишком строго относиться к его промахам. Указать их можно, но мягко, а то бывает, что такие люди и совсем перестают писать... Ну, а если автор не только уверен в себе, но и самоуверен, то одернуть его полезно».
Время шло. Уходили в лучший мир старые друзья. Скудела литературная жизнь русского Парижа. Леонид Федорович переживал это очень болезненно. Мы с ним встречались довольно часто, так как жили недалеко друг от друга. Еще чаще разговаривали по телефону. Зуров больше других нуждался в дружеском общении. «Нельзя жить так врозь, — жаловался он, — поэтам и писателям необходимо встречаться. Хоть изредка собираться в кафе... беседовать, читать друг другу, обсуждать... Не то задохнешься!»
Свое одиночество он переживал как оставленность. И действительно, как бы задыхался... Много лет назад он уже переживал период острой нервной депрессии. Не знаю, были ли тому причиной его старые ранения, или перенесенные в юности потрясения, или, может быть, наследственность. Благодаря лечению и уходу эта депрессия прошла, не оставив следа. Но теперь она вернулась и проявилась особым образом. Зуров казался, как всегда, рассудительным в том, что касалось повседневной жизни. Но его во сне и наяву мучило то, что он считал своими «воспоминаниями».
К тому времени в моей личной жизни произошла большая перемена. Я вышла замуж и переехала в Ванв — пригород Парижа. Мой муж тоже был старым другом Зурова. Но теперь, из-за дальности расстояния, мы с ним гораздо реже виделись. Поддерживать дружескую связь помогал телефон. Леонид Федорович и прежде любил долгие беседы по телефону, а теперь они стали еще более продолжительны. И однажды мы с мужем услышали рассказ о мучительных видениях, какие бывают при кошмарах, когда человек хочет проснуться и не может, хочет крикнуть и нет голоса...
Большое участие в Зурове тогда приняла С.Ю. Прегель — человек с золотым сердцем. После энергичного и правильного лечения болезнь прошла. Но повторилась через несколько лет. Очень помог Зурову отец Петр Струве, доктор медицины и врачеватель душ. Бедный больной нуждался как в том, так и в другом. Наконец болезнь, по-видимому, окончательно отпустила его. Но внезапная трагическая смерть о. Петра потрясла Зурова. Нервная депрессия не вернулась, но обнаружилась болезнь сердца. «Я постоянно в холодном поту, — говорил он, — руки дрожат, ничего не могу есть». Ему пришлось лечь в госпиталь. А по возвращении домой придерживаться строгой диеты и есть все без соли. Он мне жаловался: «Все кажется безвкусным, что мне делать?»
Мы с мужем навещали его. Я с грустью замечала, как покрывались пылью загромождавшие письменный стол зуровские рукописи и полки с архивами Бунина.
«Над чем ты теперь работаешь, Ленечка?» — спрашивала я. «Да вот, все просматриваю свой «Зимний Дворец»... С ним еще много работы, а мне, понимаешь, приходится отвечать на массу писем. Теряю на это время. Вот когда закончу...» К нему, как к наследнику всего Бунинского архива, не раз обращались не только из западных стран, но и из литературных кругов СССР. Кое-кто из советских писателей, приезжая в Париж, просил Зурова о встрече. С некоторыми он видался, но всегда был настороже. Его приглашали съездить в Советский Союз. Он благодарил, но неизменно отказывался. И каждый раз болезненно переживал и свой отказ, и встречу с людьми «оттуда», не признавая никаких компромиссов. Леонид Федорович и прежде опасался каких-то провокаторов, шпионов и предателей, с годами же эти страхи усилились. Он и нас предупреждал: «Будьте осторожны. Они везде, в самых разных личинах, их много и среди эмигрантов».
Зуров был глубоко верующим человеком. Он остро переживал трагизм положения христиан в советской России, разрушение церквей, гонения на пастырей и паству и подавление исконного русского духа. Порой казалось, что слабела его вера в русский народ. И это было для него горше всего.
Большой радостью для Леонида Федоровича был переезд Бориса Константиновича Зайцева со всей семьей в дом, находившийся очень близко от улицы Жака Оффенбаха. Теперь Зуров не так болезненно чувствовал свое одиночество. Н.Б. Соллогуб, дочь Зайцева, старый друг, заботилась о нем со всей присущей ей сердечностью. В доме на авеню дю Шале он окунался в столь нужную ему атмосферу мирного семейного уюта и спокойного писательского труда. В доме бывало много посетителей, велись разговоры и споры на литературные темы. Жизнерадостная молодежь вносила оживление.
В 1971 г. доктор счел нужным для поправки здоровья Леонида Федоровича послать его в начале сентября в санаторий Акс-ле-Терм, расположенный в Пиренейских горах. Накануне отъезда я ему позвонила и услышала привычное «Алло, алло!», всегда дважды. Голос казался бодрым. Мы долго говорили. Зуров уезжал охотно, веря, что хорошо поправится. Обещал написать сразу по приезде о своих впечатлениях... И вдруг, через несколько дней, известие о внезапной кончине Леонида Федоровича от разрыва сердца. Мы, искренно его любившие, потеряли большого друга, русская литература — талантливого писателя.
Зуров оставил нам, не считая статей, всего несколько книг: «Отчина», «Кадет», «Древний Путь», «Поле» и, наконец, (в 1958 г.) сборник рассказов, озаглавленный «Марьянка». Большой роман о днях октябрьского переворота «Зимний Дворец» он так и не написал, хотя долгие годы готовился к этому труду, собирая материал и делая наброски. Он мог писать только о России, о ее исторических путях и судьбах, о русском народе с его возможностями высшего духовного подъема и крайнего падения. Множество путевых заметок так и остались неиспользованными. Первая книга Зурова «Отчина» и помещенный в последнем сборнике рассказ «Обитель» как бы перекликаются и обрамляют его творчество. Здесь проза Зурова достигает большой художественной правды и подлинной поэзии.
Перед ним, как перед ясновидящим, возникают образы русского прошлого. Он пишет: «И я вижу: строят каменный город. Становище. Мужицкие сани. Валуны свозят с окрестных полей, плиты обозами везут из Изборска. Дымят костры. Рати идут на Литву. В далекие боры утекает усеянная курганами, политая кровью дорога, уходит туда, где в борах, закрывая славянский путь к Варяжскому морю, стоит передовой немецкий форпост, выдвинутое немцами при движении на восток волчье гнездо, Новый Городок Ливонский — замок Нейгаузен. Там теперь высятся развалины над рекой Пимжей, поросшие елями, провалившиеся сводчатые погреба, но на уцелевшей башне еще сохранились выложенные рыцарями в рыжем кирпиче белые орденские кресты».
Вот Зуров осматривает колокольни, стены, башни, старые погреба древней Печерской обители: «Из стрелецкой церкви Николы Ратна проржавевшая железная дверь ведет через темную, с замурованными бойницами, острожную башню с прогнившим полом на крепостную стену, где еще чудом сохранились деревянные мосты, с которых оборонявшие обитель иноки и стрельцы когда-то били по польским ворам и шведским рейтарам из затинных пищалей. Мосты ведут к сторожевой башне, что господствует над Святыми воротами. Я радуюсь солнцу, ветру, как ребенок. Меня уже полонило древнее очарование; свободно и легко я живу в тех веках». (...) «С монастырских, побитых венгерскими, польскими и шведскими ядрами стен, под дующим с Руси ветром, я часами любовался широкой далью и глаз не мог отвести от утекающих в снежные поля дорог, любовался великим русским небом с медленно тающими облаками, широким и печальным снежным раздольем, синеющими по горизонту лесами. От ветра, грусти и любви, от приливающих чувств влажными становились глаза, и все было для меня родным и понятным, словно сердце всегда жило здесь, и я со всеми отошедшими жил по-сыновьи...» Там же в Печерах, старый дед Оленин рассказывал Зурову о том, как Сама Матерь Божия избрала это место, как явилась на дубу Ее икона и как Царица Небесная спасала и покрывала в годы лихолетий святую Обитель. И дед заканчивает предсказанием: «Антихрист на Россию пойдет. Пойдет антихрист, будет народы к себе преклонять, к перстам печати прикладывать. Дай крови печать. Вот наберет всюду войско и начнет битву во Пскове. Никола Угодник выедет и Илья Пророк... В Троицком соборе лежат святые князья, и те тогда встанут. Гавриил, и Тимофей, и Олександра Невский встанут за нашу землю...»
«Новый журнал». Н.-Й., 1981. Кн. 142. С. 149–160.
В. Кудрявцев
Дома и в лодке с Леонидом Зуровым
С писателем Леонидом Зуровым я познакомился и дружил в тридцатые годы, годы моей далекой юности.
Леонид Зуров, тогда молодой начинающий писатель, гостил в имении Жоготы, в Латвии, у другого начинающего писателя, барона Леонида Николаевича Нольде (автора книги «Не ржавели слова» и ряда других интересных рассказов; он был также талантливым художником-пейзажистом).
Каждое лето в наши края, в озерный край, в Жоготы и в наше имение Балиново съезжались на деревенский отдых многочисленные дачники из Риги и других городов Прибалтики. Среди дачников можно было встретить именитых людей, бывали артисты Театра русской драмы, писатели, художники. В нашем имении Балиново обычно гостил известный художник Н.П. Богданов-Бельский, рисуя там с натуры русских деревенских ребятишек. Он также запечатлел наш цветущий фруктовый сад и берег нашего озера с юными рыболовами.
В 1920 году, вскоре после освобождения Прибалтики от большевиков, некоторое время в Балинове жил в качестве моего домашнего учителя известный в петроградских литературных кругах писатель Леонард Юлианович Кормчий (Кароль Пуришкевич), впоследствии издававший в Риге журнал «Юный читатель».
Вся Латгалия (восточная часть Латвии), благодаря сохранившейся преемственности русского дореволюционного быта, привлекала к себе носителей и хранителей русской культуры. На улицах Режицы, в Двинске, в Люпине главным разговорным языком был русский, и мы, молодежь, учились в русских гимназиях, не особенно сильно ощущая, что мы живем уже не в старой России, не в Витебской и Двинской губерниях, а под властью мигрировавших в нашу русскую область курляндских латышей.
Естественно, что, рожденные в России и вынужденные жить теперь не в своем русском собственном доме, мы тянулись к общению с нашими старшими братьями — учителями и хранителями русской культуры. Приезды в Латгалию русских художников, писателей и артистов всегда были светлыми праздниками для нас, провинциалов.
Ко времени моих встреч с Леонидом Зуровым я был студентом-заочником Политехнического института. Физика, радио, а затем телевидение интересовали меня с раннего детства. Будучи страстным радиолюбителем, я мастерил различную радиоаппаратуру, пугая лягушек в балиновских прудах концертами из Будапешта, а по ночам — семью нашего спольщика, пана Тюнского, голосами якобы привидений, спрятав громкоговоритель в недрах объемистой печи, где они выпекали превкуснейший ржаной хлеб. В дождливую погоду, когда было невозможно охотиться за растениями для гербария, я уединялся в своей комнате, читал научные и технические книги и писал стихи, должно быть, унаследовав эту привычку от матери, талантливой пианистки и поэтессы. Вот эти «дождливые слезы», как я называл свои пробы пера, и сближали меня с Леонидом Нольде и вторым Леонидом — Леней Зуровым. Время от времени я навещал Жоготы, а два Леонида приходили в Балиново повидать живших на даче знаменитостей, а также почитать друг другу пробы пера.
Это было примерно лет 45–50 тому назад, и только один из нас, ныне покойный Зуров, стал известным писателем. По слухам, Леонид Нольде умер в джунглях Бразилии, куда его привело беженство, а я доживаю свою жизнь в Америке, где последние двадцать лет работал в области атомной физики.
Во время наших литературных встреч в Жоготах и Балинове Зуров читал свои рассказы о жизни русских людей в изгнании. Читал он красочно и ярко. Его рассказы нам очень нравились, и мы принимали их без критики, считая Зурова старшим братом-литератором, нашим учителем. Помню, что его интересовала наша русская деревня, ее быт и люди. Подобно Богданову-Бельскому, Леонида Зурова можно было видеть в окружении крестьянских ребятишек, ведущим задушевные разговоры с мужиками, бородачами-староверами и, иногда, прогуливающимся под ручку с какой-либо деревенской красавицей, Афросиньей или Феоктистой. Зуров любил посещать наши деревенские гулянки. Обычно по большим праздникам парни и девицы окрестных деревень собирались у берегов нашего озера или на опушках березовых рощиц, белоствольными островками раскинутых в долинах среди изумруда наших лугов, окруженных холмами, засеянными по склонам рожью, овсом или ячменем.
Иногда гулянки устраивались на плоской вершине «Лысой горы», с вершины которой были видны зеркала наших, многочисленных в Латгалии, озер. Народу собиралось много — все молодое население деревень Болбыши, Ковали, Шитники и окрестных хуторов.
Латышей-латгальцев в наших краях было мало, и они предпочитали держаться особняком, собираясь обычно раз в году на праздник Ивана Купалы (праздник Лито). На русские гулянки деревенские парни побогаче приходили в «пиджаках», а бедняки — в русских рубашках навыпуск поверх штанов, кто — в сапогах, кто — в городского фасона туфлях, а иногда можно было увидеть и «деда» в лаптях.
Нас, «панычей», встречали не очень приветливо, но Леня Зуров умел расположить к себе остроумной шуткой и вскоре устанавливалось если не братство, то некоторая условная степень равенства. Гулянки обычно заключались в хождении группами взад и вперед, прерываемом хороводами и веянием цивилизации — пляской святого Витта, как у нас тогда называли фокстрот.
Голливудская культура далекой Америки уже стала проникать в нашу простодушную деревню. Так, одно время была весьма модной песня «Валенсия», ее пели так: «Валенция, ваши ножки, как у кошки, а глаза, как у совы». «Валенсию» обычно сменяли частушки, которых было премножество, вроде такой: «Ах ты, милая моя, я тебя потешу, положу тебя в мешок, а потом повешу»; или — «Староверки девки мелки, на суках сидят, как белки, а латышки покрупнее, те уже сидят плотнее». Маши и Глаши обычно реагировали отрицательно на «срамные слова»: «Чтоб вас холера заела, черти лупоглазые». Один из наших «чертей лупоглазых», деревенский поэт Еник Красовский собрал несколько сот таких непечатных образцов народного творчества и прославился в уборной нашей гимназии как великий собиратель непечатного искусства деревенской порнографии.
После пения частушек обычно приступали к поеданию деревенской снеди, к поглощению латвийской водки «Дзидрайс» и самогона производства деда Панфила или братьев Жуковых. Самогон пили обычно под «Яблочко» на советский лад: «Эх, яблочко, куда ты котишься, в ГПУ попадешь, не воротишься». Самогон был убийственный, вроде ГПУ.
Когда, подогретые самогоном, страсти разгорались, ковалевцы и болбышевцы шли «стенкой на стенку». Чтобы сохранить свои «черепушки», мы благоразумно ретировались с поля битвы. Полный отчет о результатах веселья на «Лысой горе» или у березняков можно было вскоре получить от дочери нашего спольщика, Антоськи Тюнской, которую за всеведение прозвали «Антоська-газета». На следующий день после гулянки она обычно знала со всеми подробностями, кому «рыло свернули», кому «черепушку провалили» за болбышевскую Маньку, а кому «в конец душу вышибли» за ковалевскую Ленку.
Леонида Зурова весьма интересовала стихия этих примитивных людских страстей. Внимательно слушая последние сводки «Антоськи-газеты», он делал заметки в своей коричневой записной книжке, задавая нашей «газете» бесчисленные вопросы. Не знаю, использовал ли он в своих литературных трудах виденное и слышанное в нашей Латгалии.
Перед отъездом его из Жогот я отдал ему тетрадь своих стихов, старательно переписав лучшие из моих виршей. Ему нравились мои стихи, навеянные нашей приветливой природой и всплесками озерных волн.
В одну из очередных встреч с Леонидом Зуровым ему пришла в голову мысль из Жогот пробраться водным путем в наше имение Балиново. Местные жители рассказывали, что Жоготское озеро соединяется безымянной речушкой с большим, расположенным недалеко от Жогот и Балинова, озером Разно.
Наше небольшое живописное озеро в Балинове, в свою очередь, соединялось с озером Разно, вернее, с заливом Разно — озером Черное, каналом, прорытым прежним владельцем Балинова помещиком Лещинским. По рассказам местных рыбаков, эта безымянная речка протекала через большое, почти непроходимое болото. По словам рыбаков, некоторые смельчаки пытались пробраться из Жоготского озера в озеро Разно, но возвращались обратно, потому что в центре болота безымянная река растекалась на ряд мелких ручьев, которые терялись в камышах, а потом, по-видимому, опять соединялись в один непрерывный поток, втекающий в Разно.
Идея проделать водный путь из Жогот в Балиново исходила от Леонида Зурова. В его натуре жила жилка исследователя, искателя новых путей. Леонид Николаевич Нольде взялся достать лодку у местных рыбаков, так как лодка-«душегубка», принадлежавшая ему и его братьям, была в состоянии, полностью оправдывающем ее имя. Когда соответствующее судно было доставлено к берегу имения Жоготы, мы стали собираться в путь. Вначале среди жоготских дачников нашлось несколько человек, желавших проделать это путешествие, но напуганные разговорами о непроходимости болот и тем, что там якобы водятся «болотные черти», малодушные струсили. В числе смелых остались только Леня Зуров, Леонид Нольде и автор этого рассказа.
В последнюю минуту перед отъездом Леонид Николаевич Нольде тоже смалодушничал, ссылаясь на то, что он не переносит укусов комаров и хочет окончить недавно начатую картину. Таким образом, мы остались вдвоем с Леней Зуровым.
Судя по карте, наше путешествие не являлось кратчайшим расстоянием между двумя точками и, возможно, могло продолжаться несколько дней, поэтому мы взяли с собой немного еды, пару коробок спичек, чтобы разводить костер, удочку для рыбной ловли, котелок, снадобья, необходимые для варки ухи, а также пару байковых одеял.
В ясное летнее утро группа веселых дачников устроила нам торжественные проводы. Слышались шутливые замечания, советовали взять с собой козу: козье молоко, мол, содержит много витаминов и это даст нам силу для усердных взмахов веслами. Некоторые шутники советовали намазать носы горчицей, чтобы отгонять комаров. Один из провожавших шутников прицепил к носу лодки сухую заячью лапку на счастье, чтобы мы не заблудились в болоте. А прелестная дачница Нина даже наградила нас поцелуями. Под крики ура мы тронулись в путь-дорогу.
Наша ладья — чудо деревенского кораблестроения — была грубосколоченной из сосновых досок плоскодонной посудиной. Чтобы вода не проникала внутрь лодки, изогнутые дугой доски по стыкам были густо обмазаны липким варом, пахнувшим колесным дегтем. Чтобы двигать это пятиместное чудовище, надо было действительно выпить пять крынок козьего молока, в чем мы скоро убедились. Как бы там ни было, переплыв пару верст Жоготского озера, после усиленной гребли и пузырей на ладонях от мозолей, мы благополучно нашли устье безымянной речушки и поплыли по неширокому, извилистому коридору, окруженному густой стеной камыша. Леня наломал «шомполов» — тростниковых соцветий — и украсил ими нос нашего корабля.
Цветы душистой таволги, растущей на островках среди камышей, наполняли слегка дурманящим ароматом наш речной коридор. Этот аромат, по-видимому, отгонял многочисленных комаров, которые нас не очень беспокоили. Вспугнутые дикие утки в панике, громко крякая, подымались с поверхности медленно текущей воды и густыми стаями проносились над нашей ладьей. Я пожалел, что не догадался взять с собой свое монтекристо — было бы утиное жаркое.
Ночь застала нас в сплошном камышовом лесу; попытки разыскать островок для ночлега были безуспешны: ноги проваливались в мягкий торфяник, куда бы мы ни двигались, всюду было болото. Непечатно покрыв всех «болотных чертей», мы стали устраиваться на ночлег в лодке. Закусив хлебом с сыром и выпив единственную взятую с собой крынку молока, мы разостлали одеяла на дне нашего «гиппопотама», как окрестили наш неуклюжий корабль, и улеглись спать. Вернее, улегся спать я, а Леня, болтая босыми ногами в воде, остался сидеть на корме, слушая лягушачий концерт и голоса ночных птиц. Я уснул как убитый.
Оказалось, что наш «гиппопотам» пропускает воду, так что ранним утром мы проснулись подмоченными: одеяла набухли, как губка, и неприятно, мокрыми пластырями, липли к телу. От утренней прохлады нас трясло как осиновые листы. Хорошо было бы разжечь костер и согреться, но за сплошной стеной камышей невозможно было найти ни клочка суши.
Взмахи весел согрели наши озябшие телеса, и жить стало веселее. Я спросил Леонида, видел ли он «болотных чертей», которыми нас пугали деды-рыбаки. «Видел всего лишь какие-то синеватые огоньки, — говорил Леня, — должно быть, лунные блики или болотный газ».
Наша река окончательно расплылась в камышовых джунглях. Пришлось снимать «невыразимые», погружаться по колена в воду и, раскачивая лодку, двигать ее с мели. Куда бы мы ни толкали нашу лодку, всюду вода была по колено, всюду сплошной стеной стоял камышовый лес. Заячья лапка не помогла — мы потеряли наш водный путь. Пробродив несколько часов вправо и влево, бесцельно тараня камыши, мы наконец наткнулись на место, где вода была выше колен и можно было плыть по-индейски, отталкиваясь веслами. Узкие протоки воды среди камышей стали объединяться в некое подобие речушки. Наконец появились признаки течения, и мы облегченно вздохнули.
Но нашу радость омрачила другая неприятность: оказалось, что, пока мы, напевая «Эх, дубинушка, ухнем», толкали нашу ладью, к нашим ногам и щиколоткам присосались пиявки. Кроме того, голод — не тетка; хотелось, по-деревенски выражаясь, пожрать, но, кроме подмоченного хлеба, десятка кусков сахара и банки с листочками чая, ничего не было. Вскоре болотную топь заменили плоские, покрытые лозой берега, и ладья поплыла сама, гонимая усилившимся течением речушки.
Мы совсем повеселели и, причалив у поросшего лесным молодняком берега, растянули наши одеяла, положили на солнцепек полбуханки подмоченного хлеба, чтобы он высох, развели костер, набрав сухого хвороста в чаще лозняка.
Чтобы обогатить наш рацион, я решил наловить рыбы и сварить уху. Оказалось, что это не так-то просто. Поиски живцов все же увенчались поимкой нескольких жужелиц и пары лохматых гусениц, которые, по-видимому, были плотве и окуням не по вкусу. Сидя на берегу речки, я долго с грустью смотрел на неподвижный поплавок, а потом, вспомнив поговорку «На одном конце червяк, а на другом дурак», с досадой бросил удочку на дно плоскодонки. Леня Зуров смастерил из сучьев треногу, подвесил котелок, и мы, позавтракав чаем с хлебом и набранной им земляникой, отправились в дальнейший путь.
Речушка весело заструилась вдоль полей, засеянных ячменем. «Вот мы и в цивилизованном мире», — сказал Зуров. Цивилизованный мир состоял из пары пегих стреноженных саврасок на берегу; стадо флегматичных коров медленно брело на водопой, и вихрастый, веснушчатый пастушок, засунув в рот палец, с нескрываемым удивлением смотрел на нас.
На наш вопрос, где его деревня или хутор, ответа добиться не удалось; по-видимому, он принял нас за «болотных чертей» и от испуга не мог выговорить ни слова.
По отдаленным крикам петухов и лаю собак я определил местонахождение деревни и отправился туда на разведку — достать чего-либо съестного.
Разведка оказалась не очень успешной — десяток яиц и буханка черного хлеба. Добродушная хуторянка-бабуля опознала во мне городского «паныча» и ни за что не хотела брать за хлеб серебряную «мильду» (так у нас называли латышскую денежную единицу — лат, на которой была отчеканена голова латышской девушки).
Закусив, мы снова отправились в путь. Новое препятствие: оказалось, что рыболовы перегородили нашу речку сетями и мережами. Сначала, пыхтя и изнемогая от натуги, мы волокли нашего «гиппопотама» по мелкому прибрежному дну, напевая «Эй, дубинушка, ухнем» во все более и более минорном тоне, а потом, рискуя, что рыболовы поломают нам ребра, поплыли напролом, опрокидывая мережи и снимая сеточные заграждения. Леонид оказался превосходным поваром, и мы плотно поужинали ухой с хлебом, подаренным нам бабулей.
Наступила безоблачная, безлунная, тихая летняя ночь. Расстелив одеяла среди кустов можжевельника и пахнущего елеем сосняка, мы улеглись спать. Перед сном разговорились.
Помню, что главной темой нашего разговора была наша Родина — Россия. Мы все тогда «болели» Россией. Я не знаю, где родился Леонид Зуров. Я же родился в городе Режица Витебской губернии. Там, до кошмара нашей нелепой и ненужной смуты, почему-то называемой революцией, в условиях домашнего уюта и полного достатка протекало мое детство. Потом настали дни, когда моя мать стояла на коленях у ступенек вагона красного комиссара, вымаливая жизнь моему отцу, уведенному из дома вооруженной группой площадно ругавшихся оборванцев, предводителем которых был Яська, сын жившей на нашей улице попрошайки Мадоли. С этим Яськой я иногда бегал наперегонки и иногда, по его просьбе, секретно снабжал его отцовскими папиросами. И мне было теперь непонятно, почему он держал винтовку направленной на отца. Ведь раньше он разговаривал с отцом почтительно, когда отец нанимал его колоть дрова или топить печи в нашем доме.
Я рассказывал Зурову о пережитом нами ужасе в дни красного террора, когда многие из моих сверстников потеряли отцов, дедов и старших братьев, расстрелянных за то, что они жили лучше, чем мадоли и яськи. Леонид Зуров долго расспрашивал меня о виденном и слышанном в это тяжелое время советской власти в Режице, в 1918 и 1919 годах, о возникновении белой борьбы в наших краях, зная, что два моих дяди, полковник и генерал1, жившие в Балинове, были видными участниками этой борьбы. В то время мы все верили, что антинародная советская власть на территории России не продержится долго, что спасение придет из глубин Сибири.
1 Генерал Михаил Александрович Афанасьев. Полковник Владимир Константинович Неплюев прославился, отбив у красных бронепоезд.
Смотря на звезды, мы предавались мечтам, как это произойдет. Каждый из нас имел свою теорию. По теории Леонида, освобождение придет вследствие религиозно-духовного возрождения нашего народа, придет изнутри, и этот процесс возрождения потребует значительного количества времени. Я был сторонником немедленной активной борьбы всеми доступными средствами.
Природа угостила нас неожиданным спектаклем — поток падающих звезд фейерверком посыпался из созвездия Леонидов. Прервав наш разговор, мы как зачарованные молча смотрели на летящие в небе огненные стрелы.
«Леня, задумай желание, — сказал я, — когда увидишь яркую падающую звезду; должно сбыться, ведь звезды летят из твоего созвездия».
«Мое желание — попутешествовать по разным странам, встретить собратьев по перу, поучиться у них, найти свой путь, свою дорогу», — сказал Зуров, когда очередная падающая звезда пронеслась по небу.
Моей мечтой было побывать там, на других планетах. Я рассказал Зурову, как в гимназическое время мы, гимназисты, члены Ломоносовского кружка юных естествоиспытателей, построили чувствительный радиоприемник сантиметровых радиоволн и, снабдив его антенну рефлектором от электрической печки, пытались принять радиосигналы от обитателей других миров, но, увы, кроме шумов и загадочно-периодических шорохов, ничего не услышали — ни со стороны Марса, ни с Венеры.
Падающие звезды прекратили бороздить небо и, побродив в мечтах по другим планетам, мы улеглись спать.
Главным происшествием следующего дня была ловля раков. Продолжать опустошать мережи было совестно, остатки ухи после нескольких полных котелков уже не лезли в горло. На этот раз я стал учителем, снисходительно объясняя своему старшему другу, как надо ловить раков. После вскриков «аи» и «ой», на дне плоскодонки барахтался десяток усатых чудовищ. И как же были сладки раковые «лапки»! Плотно закусив меле молодых сосен на полянке, мы отправились на экскурсию, обозревать окрестности. Место нашей остановки было без признаков цивилизации. Сосновая опушка переходила в густой бор, поднимавшийся щетиной стройных стволов на вершине крутого холма. Забравшись повыше на холм, мы старались обнаружить в лиловеющей дымке горизонта зеркало большого озера Разно, однако вершины более высоких, поросших лесом холмов непроницаемой для взора сизо-зеленой занавесью скрывали его от нас.
Вдыхая в себя теплый смолистый воздух и купаясь в лучах полуденного солнца, мы улеглись на покрытую сосновой хвоей почву, слушая переливчатые крики иволог и кукование кукушек.
«Чудно хорошо здесь у вас, — сказал Леня. — Приезжая сюда к вам из душного, лязгающего железом удушливого города, я чувствую себя обновленным, я чувствую, что еще жива наша простая деревенская Россия. Этот запах сосен, белые стволы березок, добродушные лица бородачей крестьян, гостеприимство ваше, «старосветских помещиков», — все это уводит меня в наш старый, крепкий русский быт, не разрушенный еще трагическим безумием, охватившим нашу Родину».
На обратном пути через луг, на берегу нашего ручья, я набрал букет диких орхидей, ароматных любок, и нашел несколько неизвестных мне растений, которые взял с собой, чтобы, пользуясь ботаническим атласом, определить их название и к какому семейству они принадлежат. Этот интерес к жителям флоры вернулся ко мне и здесь, в приютившей меня Америке, и мой небольшой садик густо населен разнообразными растениями, а в погребе, под лучами флуоресцентных трубок цветут тропические орхидеи. Но моя душа все еще принадлежит скромным красавицам наших опушек — ночным фиалкам, любкам.
Леня набрал букет ромашек и, обрывая их лепестки, гадал — «любит — не любит». «Кто это — Нина?» — спросил я Леню, но он только звонко рассмеялся в ответ.
На третий день нашего путешествия мы, миновав ряд прибрежных деревень, вплыли в устье Режицы, названной в честь города Режица, в котором я родился в России, а, по иронии судьбы, провел свою юность в городе Резекне — в той же русской Режице, но уже не в России, а во вновь образовавшейся независимой республике, в Латвии.
Теперь грести пришлось против течения, и примерно через полчаса, с криками ура наша лодка появилась на просторе озера Разно. Озеро Разно — второе по величине озеро в стране озер — Латгалии. Самым большим озером этого края было озеро Лубань, в Люцинском уезде. Мы называли Разно нашим морем, потому что его берега были почти не видны, сливаясь с синевой горизонта, и в ветреную погоду оно катило свои волны белыми пенными гребнями, подобно нашему Балтийскому морю.
Когда мы вплыли в озеро Разно, наше «море» спало. Погода стояла чудная, озеро было как зеркало, отражая редкие кучевые облака; по верхушкам подводного леса элодей за каждым взмахом весел желто-зелеными зигзагами бежали струйки света. По поверхности воды расширяющимися кругами расходились кольца от выпрыгивающей рыбы, испуганной нашим «гиппопотамом».
Мы решили переплыть Разно, чтобы осмотреть там замковую гору Волькенберг, на которой сохранились руины замка рыцарей-крестоносцев.
Пыхтя и обливаясь потом, мы в конце концов взяли крепость и устроились на отдых в тени, под арками замковых стен, построенных из крупного булыжника, сцепленного друг с другом серым известковым цементом. Отдохнув, мы занялись тщетными поисками лаза в тайный подземный вход, который, по преданию, соединял друг с другом этот замок с замками в городе Режица и в небольшом городе Люпине. Согласно легенде, этим путем навещали друг друга жены магнатов-рыцарей — Люция, в чью честь назвали город Аюцин, и Розита, в честь которой был назван наш город Розитен, затем превратившийся в Режицу, а при латышах — в Резекне. Люцин же в латышское время был переименован в Лудза.
Зуров интересовался подробностями этой легенды, связанной с рядом замков крестоносцев, которую вкратце я и передал ему. Он опять делал заметки в записной книжке.
Осмотрев руины замка крестоносцев, мы отправились в обратный путь. Теперь мы плыли в сторону длинного узкого залива, известного под именем озера Черно или Черное. На полпути вдруг, неожиданно, поднялся сильный ветер, озеро стало свинцово-серым и наш «гиппопотам» стал содрогаться под ударами свирепых седых волн.
Как из ведра полил дождь. За его пеленой исчезли берега озера, и наше судно подобно легкому перышку закружилось в водовороте бешено бурлящих волн. Признаюсь, мы, смелые путешественники, изрядно струхнули, в особенности когда начали греметь раскаты грома и недалеко от нашей ладьи молния с треском и шипом ударила в воду, осветив нас сине-белым светом и наполнив воздух запахом озона. Гроза так же быстро ушла, как и началась.
Опять наше Разно стало разным — голубым, отдающим в лучах наступающего солнечного заката червонным золотом. Леня сидел на веслах, а я нашим закоптелым котелком вычерпывал воду, во время дождя наполнившую нашу плоскодонную посудину.
Уже в сумерках, усиленно работая веслами, мы проплыли мимо костела на берегу озера Черное и наконец въехали в заросший кувшинками Балиновский канал. Проплыв еще полверсты по каналу и версту по нашему озеру Гульбинки, как его называли русские крестьяне (Гульбини — на местном наречии), мы причалили у большого камня. Этот камень, окруженный группой ребятишек-рыболовов, художник Богданов-Бельский увековечил на одной из своих известных картин.
Плотно поужинав густым, как студень, кислым молоком и картошкой с укропом, напившись горячего чаю из тульского самовара, довольные, что мы проложили «великий водный путь» и победили стихию разненского «моря», мы отправились спать на сеновал.
Зуров остался в Балинове (по крестьянскому наречию — в Малинове) погостить несколько дней, побывать на деревенской гулянке и поговорить с моим дядей, генерал-майором армии Юденича Михаилом Александровичем Афанасьевым (расстрелян в 1940 году во время вторжения Советского Союза в Прибалтику). Зурова интересовала история добровольческого отряда, организованного моим дядей Мишей в 1918 году для борьбы с большевиками. Пока Зуров гостил в Балинове, мы с ним ходили по грибы, лакомились замечательной балиновской земляникой, навестили несколько крестьянских семей, а в дождливые дни я читал ему мои «дождливые стихи».
«Новый журнал». Н.Й., 1983. Кн. 752. С.
118–130.
Александр Стрижев
Леонид Федорович Зуров
Биографический очерк
Произведения Леонида Зурова еще в должной мере не востребованы в России, оттого и мало кем здесь прочитаны. Настоящее издание восполнит этот пробел, и представленные в книге сочинения — повести, рассказы, очерки и зарисовки, а также отзывы критиков и странички воспоминаний современников помогут полнее представить его творчество, православное по мироощущению, глубоко народное в своей сущности.
Зуров, как летописатель событий, давних и тех, кои пережил непосредственно, исключительно достоверен и правдив. Взятое им национально-историческое направление в изображении облика разных эпох своей страны определило и дальнейший поиск главенствующего религиозно-нравственного начала в созидании прочных устоев жизни. Носителю этого начала — народу церковному Зуров посвятил самые трогательные и самые вдохновенные свои страницы. Непревзойденный стилист, мастер психологических интонаций в изображении характеров и пейзажа, писатель, при всем лаконизме и скупости его изобразительных средств, умел так пронизывать свои произведения свежестью лирических чувств, что читатель, вникнув в его повести и рассказы, потом уже неотрывно будет согреваться мечтой еще раз повстречаться с его полюбившимися героями.
Родина Леонида Зурова — Псковщина, город Остров. Земля эта обильно полита кровью ратников, искони воевавших с иноземцами, отстаивая государственный рубеж. Уезд, как и сам уездный городок, овеянный древними преданиями, жил безбедно и благомысленно среди родной природы, наделенной Божиими щедротами. Старинные вельможные и помещичьи усадьбы с их непременными кустами чайных роз, крестьянские дворы, пунктиром крыш ограничивающие пространство сёл, с их крестьянским простодушным бытом; и церкви, часовни, монастыри — святыни. Родился Леонид Федорович Зуров 18 апреля 1902 года в дворянской семье, с детства познал русскую жизнь во всех ее многоразличных заботах, постиг родниковые глубины языка и набрался незабываемых пространственных впечатлений. Всё это затем единым слитком войдет в его произведения, напоенные светом и лиризмом, отмеченные благородными порывами и смирением, присущими православным людям.
Зуров еще и гимназии не закончил, как началось всероссийское трагическое безумие — революция. Неистовые страсти и зломыслие, сопутствуя перевороту, быстро докатились и до этого заповедного уголка России. Переворачивалась страница жизни нормальной, открывалась зловеще-багровая, с письменами скорбными и мимобегущими. Зарождалось и ширилось противостояние злодейству, организовалась для отпора Северо-Западная армия Юденича. Юноша Зуров «по долгу совести» (его выражение) вступил добровольцем в эту армию, бойцом пошел освобождать Петроград от красноты. И уже взяли Гатчину, вступили в Лигово, откуда будто бы уже виднелся купол Исаакия Далматского, что у самого Зимнего Дворца, и краснота бежит, и вот бы еще рывок — и столица освобождена. Но не тут-то было: злодеи и возмущенные ими гарнизоны потеснили добровольцев, выхватили из их рук победу. В этих боях Леонид Зуров был дважды ранен и его, почти домирающего, переместили в Эстонию. Заканчивался 1919 год, а с ним уходила в прошлое Родина. Предстояла бессрочная чужбина.
После поправки здоровья Леонид Федорович задумывается как определиться в жизни. Поначалу он выбирает для себя стезю историка древнерусского искусства, чтобы полнее выразить свое желание послужить памяти предков, исчезающей памяти Отечества. И вот уже юный ревнитель древностей в Праге. В чешской столице он посещает Карлов университет и семинары академика Н.П. Кондакова, слушает лекции его замечательных сподвижников по археологии. Зурову хочется стать ученым, но неотступная нужда — постоянная спутница русских изгнанников не позволила дальше учиться. Найти работу было совсем непросто. Вернулся в Прибалтику, на этот раз в Латвию. Одно время в Риге устроился маляром, а немного погодя — ответственным секретарем детского православного журнала «Перезвоны». С «Перезвонов» и пойдет отсчет литературной работы Леонида Зурова. Здесь он напечатал первые свои прозаические опыты, близко сошелся с профессиональными писателями и художниками.
А уже в 1928 году в Риге вышла в свет его первая книга «Кадет», куда он включил одноименную повесть и ряд рассказов и очерков. Молодой писатель в ней сразу предстал во всем блеске своего дарования: художественная ткань его прозы была выработана столь тщательно и умело, что потрясла совершенством даже маститых литераторов; своим трепетным пером Зуров ярко отобразил тончайшие душевные переживания, а событийный фон им был выписан так убедительно и достоверно, как это мог сделать лишь живой свидетель и участник описываемых ситуаций. Появились печатные отклики, один из них принадлежал перу Ивана Бунина. «Подлинный, настоящий художественный талант, — именно художественный, а не литературный только, как это чаще всего бывает...» — говорилось в том отклике.
Вскоре Бунин получил и другую книгу Зурова — «Отчина», и тоже «прекрасную». Так ярко и так образно никто из русских писателей еще не поведал о далеком прошлом Псково-Печерского монастыря, о его духоносцах и ратниках, отстоявших твердыню в годины вражеских набегов. В повести явно ощущается летописный подтекст, художественный язык аскетичен, стилевая заостренность сродни сказу. «В этой книге, как в золотой чаше, собраны драгоценные слезы, и скорби, и страдания мучеников — истинных воинов Христовых, которые отдали свою жизнь за Дом Пресвятой Троицы и за веру Православную», — напишут спустя несколько десятилетий сестры Пюхтицкой обители на рукописном экземпляре «Отчины», который они подарят братии Псково-Печерского монастыря. Полнее и лучше не скажешь.
Почти весь 1929 год ведется плотная переписка между Буниным и Зуровым. Прославленный писатель приглашает успешного дебютанта погостить в его доме. И в конце ноября того же года Леонид Зуров прибыл в Грасс, что на юге Франции. Там, в Приморских Альпах, Бунин тогда жил достаточно широко, по-русски хлебосольно. При нем чуть ли не на правах члена семьи обитали начинающие писатели — Николай Рощин и Галина Кузнецова. Даровитый, благовоспитанный, эффектный Зуров сразу же пришелся ко двору. Иван Алексеевич предложил ему остаться здесь, продолжить литературные занятия и между тем поработать у него секретарем. Предложение было принято, и с тех пор с небольшими перерывами Зуров до конца дней будет жить у Буниных.
Французский период писателя насыщен трудом требовательным, подвижническим. Отказываясь от частых публикаций в периодике, куда его наперебой приглашали издатели, Зуров до самозабвения работает над романами. Первый из них — «Древний путь» (1934) посвящен разладу русской жизни, затравленной революционной смутой, вспышкам ненависти, раскаяния и милосердия. Четыре года спустя появился новый роман — «Поле». (1938). Действительность взята всё та же — революционная, но планы подачи событий разукрупнены, эпос пронизан чувственным психологизмом. Проза Леонида Зурова достигла нового уровня стиля, и это было большим литературным явлением. Многих взыскательных читателей поражала свежесть, изысканность и красота языка романа «Поле». Георгий Адамович в похвальном слове заметил: «Из всех своих сверстников Зуров один постоянно обращен к родной земле и не страдает никаким отрывом. Его язык блещет оборотами, которые мало-помалу исчезают из нашего городского, а особенно эмигрантски-городского обихода. Его замыслы уходят в глубь народной жизни и как будто растворяются в ней». (Последние новости, 1938, 24 марта.)
В 30-е годы по поручению парижского музея «Человек» Леонид Федорович трижды посетил Прибалтику с этнографической целью. Побывал он тогда и во Псково-Печерском монастыре, где радушно был встречен братией как бытописатель обители. Здесь Зуров изучал летописные источники и художественные сокровища ризницы. Под его началом в обители реконструирован древнейший храм Николы Ратного. Паломнические впечатления писателя отображены им в живых записях, объединенных заглавием — «Обитель».
Тогда же Леонид Зуров начал упорно, по крупицам собирать материалы для задуманного им романа «Зимний Дворец». Обозначилась весомая завязь романа, но замысел осуществить не привелось. Да он был и слишком велик: предстояло изобразить Россию в разломе эпохи; ту, царскую, благословлённую Богом, и яростную, обездоленную ненавистниками. К собранным свидетельствам современников добавлялись новые воспоминания. Замысел усложнялся, менялись акценты. А тут и война началась. За три недели немцы подмяли Францию, вся прежняя жизнь кверху дном. Насущная забота всех — и больше всего это коснулось русских изгнанников — как перемочь голод? А тут еще и слежка гестапо: Зурова забирали и допрашивали. По выходе на волю надо было искать хоть какую-нибудь работу и срочно покидать бунинское жилище. Военные бедствия обострили отношения между этими писателями до предела. К тому же старомодный, расцерковленный Бунин совершенно перестал сочувствовать всему, что писал Зуров. Сшибка непростых характеров привела к разрыву.
И вот Леонид Федорович в Буживале, вдали от всех. Пустырь, гараж, который он сторожит, книги новейших писателей и, конечно же, свое перо. К себе требовательность исключительная, пишется мало. Некоторые рассказы, собранные позже в сборник «Марьянка» (1958) обдуманы и написаны здесь. Сборник Зурова «Марьянка» — последняя его прижизненная книжка с новинками. В ней так много поэзии, света и свежести, она пронизана такой любовью к православной Родине, что хочется ее страницы знать наизусть. Рассказы «Град», «Ксана», «Гуси-лебеди» — несомненные шедевры русской прозы.
Последние годы жизни Леонида Федоровича были омрачены душевным расстройством, житейскими невзгодами. После смерти Бунина он переехал на его парижскую квартиру, хранил, разбирал и публиковал архив Ивана Алексеевича, помогая его вдове. На могиле писателя Зуров поставил каменный крест, наподобие седмивековых псковских. А вскоре и ему рядом нашлось место. Дата кончины Леонида Федоровича — 9 сентября 1971 года.
«Книги Леонида Зурова останутся в русской литературе не в разряде литературных экспериментов, но как важные и правдивейшие свидетельства совестливого и чуткого очевидца русских трагедий и русской стойкости, запечатленные талантливым мастером прозы в полновесном писательском слове» — к такому выводу пришел Николай Ефремович Андреев, видный православный искусствовед, знакомый Л.Ф. Зурова еще по Кондаковским семинарам в Праге. И с его мнением нельзя не согласиться. Произведения писателя наконец возвращаются на Родину.
| |